Святой Павел был первым великим мистиком, первым христианином в истинном значении этого слова. Хотя первым, кому явился Учитель, был Святой Петр (см.: Кушу Об апокалипсисе Павла, гл. II Тайны Иисуса), именно Святой Павел впервые почувствовал Христа в самом себе. Христос явился ему, но Павел был уверен, что Он умер и погребен (1 Кор., XV, 19). И когда Павел восхищен был до третьего неба, в теле или вне тела, он не знал: Бог знал (как повторит столетие спустя Святая Тереса де Хесус), он восхищен был в рай и слышал «неизреченные слова» – таков, кажется, единственно возможный способ перевести άρρήτα ρήματα, эту антитезу, характерную для стиля агонической мистики, то есть мистической агонии, стиля, которому присущи антитезы, парадоксальная и трагическая игра слов. Ведь мистическая агония играет словами, играет Словом, играет Логосом. Она играет им для того, чтобы творить его. Так, быть может, играл Всевышний, когда творил мир, – не ради того, чтобы играть им, а чтобы, играя, сотворить его, ибо творение и было собственно игрой. А после того, как мир был уже сотворен, Творец предоставил его распрям людей и агониям религий, ищущих Бога. И когда Святой Павел восхищен был до третьего неба, в рай, он слышал «неизреченные слова», которых человеку нельзя пересказать(II Кор., 12, 2–5).
Кто не способен все это понять и прочувствовать, познать в библейском смысле этого слова, то есть породить, тот пусть откажется от попыток понять не только христианство, но и антихристианство, а также и историю, жизнь, реальность и личность. Пусть он, если он партийный бос, занимается тем, что зовется политикой, или же, если он эрудит, пускай посвятит себя социологии либо археологии.
Не только Христос, но и всякая человеческая и божественная потенция, живой и вечный человек, постигается в мистическом познании, где познающий, возлюбивший, становится познанным, возлюбленным.
Когда Лев Шестов рассуждает, к примеру, о мыслях Паскаля, он как будто не хочет понять, что для того, чтобы быть паскалианцем, мало просто разделять мысли Паскаля, надо быть Паскалем, стать Паскалем. Что же касается меня, то, читая книги, я не раз находил в них живых людей, а не просто философов, ученых или мыслителей, и, встретившись таким образом с душой человеческой, а не с доктриной, я говорил себе: «Да ведь это же я сам!». Я был Киркегором и жил в Копенгагене, я был также и многими другими людьми, я жил в них. И не является ли это лучшим доказательством бессмертия души? Что если все эти люди живут во мне точно также, как и я живу в них? Может быть и мне суждено вот так же воскреснуть в других людях? Об этом я узнаю лишь после смерти. Впрочем, разве может кто-то жить во мне, сам будучи вне меня, без того, чтобы и я уже теперь, уже сегодня жил в нем? И какое здесь кроется великое утешение! Лев Шестов говорит, что Паскаль «не дает нам никакого облегчения, никакого утешения». Так думают многие. Но как же глубоко они заблуждаются! Нет большего утешения, чем сама безутешность, так же как нет надежды более плодотворной, чем надежда отчаявшихся.
Говорят, что люди хотят мира. Но действительно ли это так? Говорят также, что люди хотят свободы. Нет, люди хотят мира во время войны и войны в мирное время; они хотят свободы под гнетом тирании и тирании под гнетом свободы.
Относительно этой свободы и этой тирании нельзя сказать ни homo homini lupus, человек человеку волк, ни homo homini agnus, человек человеку ягненок. Не тиран породил раба, напротив, раб породил тирана. Он сам взвалил себе на шею своего собрата, и сделал это вовсе не потому, что тот вынудил его это сделать. Ведь человеку свойственны лень и страх перед ответственностью.
Возвращаясь к мистическому познанию, вспомним слова Спинозы: Non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelliigere, мы не должны ни смеяться, ни плакать, ни проклинать, мы должны понять. Intelligere, понять? Нет, скорее познать в библейском смысле этого слова, возлюбить…, sed amare. Спиноза говорил об «интеллектуальной любви». Но Спиноза, как и Кант, никогда не был женат и, кажется, так и умер девственником. И Спиноза, и Кант, и Паскаль никогда не состояли в браке и, скорее всего, не имели детей; хотя и монахами в христианском смысле этого слова они тоже не были.
Итак, христианство (а лучше бы сказать, христианскость) уже с того самого момента, когда оно родилось в душе Святого Павла, не было доктриной, даже если и было выражено диалектически. Христианство было жизнью, борьбой, агонией. Доктриной было Евангелие, Благая Весть. Христианство, христианскость, было приготовлением к смерти и воскресению, приготовлением к жизни вечной. «А если Христос не воскрес из мертвых, то мы несчастнее всех человеков», – сказал Святой Павел.
Можно говорить об отце Павле или об отце Святом Павле, ибо будучи апостолом, он был также и святым отцом. Однако никто не станет говорить об отце Спинозе или отце Канте. Можно – и должно – говорить об отце Лютере, этом монахе, который был женат, но никак невозможно говорить об отце Ницше, даже если кто-то думает, что «по ту сторону добра и зла» этого прогрессивного паралитика Ницше – не что иное, как sola fide[43] «рабской воли» отца Лютера.
Христианство было культом Богочеловека, который родился, страдал, агонизировал, умер и воскрес из мертвых, чтобы передать свою агонию верующим своим. В центре христианского культа были страдания Христа. И символом этих страданий является Евхаристия, тело Христово, которое умирает и погребается в каждом, кто им причащается.
Как я уже не раз говорил и повторял, необходимо видеть различие между христианством, или, точнее, христианскостью, и евангелизмом, поскольку Евангелие – это не что иное, как доктрина.
В том, что весьма неудачно было названо «первоначальным христианством», то есть в христианстве, якобы существовавшем еще до смерти Христа, в евангелизме, содержится, по-видимому, какая-то совершенно другая религия, религия не христианская, а иудейская, строго монотеистическая, ставшая основой теизма.
Так называемое первоначальное христианство, то есть христианство Христа – словосочетание не менее абсурдное, чем «гегельянство Гегеля»: Гегель не был гегельянцем, Гегель был Гегелем, – было, как это уже говорилось тысячи раз, апокалипсическим. Иисус из Назарета верил в близкий конец света и потому говорил: «Предоставьте мертвым погребать своих мертвецов» и «Царство Мое не от мира сего». И наверняка он верил в воскресение плоти на иудейский манер, а не в бессмертие души в духе платонизма, верил в свое второе пришествие в мир. Доказательства тому можно найти в любой книге, содержащей в себе добросовестное толкование священных текстов. Ведь экзегетика требует добросовестности.
А в том грядущем мире, в Царстве Божием, скорого пришествия которого тогда ожидали, плоть не должна будет множиться, не должна будет сеять семя свое, потому что там не будет смерти.
В Евангелии Святого Матфея (XXII, 23–33) говорится – и здесь раскрывается коренной, существенный аспект христианства, – что сперва Иисуса искушали фарисеи, спрашивая Его, позволительно ли давать подать кесарю, Империи, или нет. Когда же Он ответил им свое знаменитое «отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу», приступили к Нему саддукеи – эти не верили, как фарисеи, в воскресение плоти и загробную жизнь – и задали ему такой вопрос: «Учитель! Моисей сказал: «Если кто умрет, не имея детей, то брат его пусть возьмет за себя жену его и восстановит семя брату своему». Было у нас семь братьев: первый женившись умер и, не имея детей, оставил жену свою брату своему; подобно и второй, и третий, даже до седьмого; после же всех умерла и жена. Итак, в воскресении, которого из семи будет она женою? Ибо все имели ее». Иисус сказал им в ответ: «Заблуждаетесь, не зная Писаний, ни силы Божией; ибо в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божий на небесах. А о воскресении мертвых не читали ли вы реченного вам Богом: «Я Бог Авраама, и Бог Исаака, и Бог Иакова?» Бог не есть Бог мертвых, но живых. И слышав народ дивился учению Его».
И отсюда – агония христианства, дающего отпор и фарисеям, и саддукеям.
Но после того, как умер Иисус и воскрес Христос, в душах верующих родилась вера в телесное воскресение и одновременно с нею вера в бессмертие души, чтобы агонизировать в них. И эта великая догма о воскресении плоти по-иудейски и бессмертии души по-эллински породила агонию Святого Павла, этого эллинизированного иудея-фарисея, который говорил, запинаясь, на своем могучем, полемическом греческом.
Как только улеглась тревога, вызванная близким концом мира, и те первые христиане, которые слушали Иисуса и приветствовали Его при входе в Иерусалим, увидели, что не пришло еще Царствие Божие на землю мертвых и живых, верных и неверных – «Да приидет Царствие Твое!», – тогда каждого из них охватило предчувствие своего собственного, индивидуального конца мира, конца его мира, мира, которым был он сам, который он нес в себе: тогда и начал осознавать каждый свою телесную смерть и свое христианство, свою религию; этот страх смерти должен был вызвать к жизни нечто парадоксальное: индивидуальную религию, religio quoe non religat.[44] Ибо мы, люди, живем сообгца, но умираем в одиночку, и смерть – это предельное одиночество.