Он повторил про себя начальные строчки стихотворения и снова посмотрел на предмет вдохновения, построенный в худший для методистской церкви период из самых дешевых материалов. Невероятно уродливое при дневном освещении сооружение. Но наступал час, когда включались фонари, и оно преисполнялось красоты и значительности, как мало что другое из всего, что Себастьяну доводилось видеть. И какой же была эта церковь на самом деле? Тем маленьким монстром, где воскресным утром собирались преподобный Уилкинс и его паства? Или вот этой восхитительной и безграничной мистерией, в чреве которой таились другие загадки? Себастьян встряхнулся и пошел дальше. На этот вопрос невозможно было получить простого ответа. Ты мог только попытаться сформулировать его в поэтической форме.
О, маленькое убожество! Ты вдруг превращаешься в храм,Наполненный тем же величием святости…
Дом номер 23 с отделанным штукатуркой фасадом был таким же высоким, как и остальные, стоявшие с ним в ряд. Себастьян прошел под колоннадой при входе, пересек обширный холл и с вернувшимся чувством тревоги, исчезнувшим ненадолго, стал подниматься по лестнице.
Первый пролет, второй, третий, еще один, и он оказался перед дверью квартиры отца. Себастьян уже поднял руку к звонку, но потом дал ей бессильно опуститься. Он чувствовал слабость, у него бешено колотилось сердце. Это был приступ слишком хорошо знакомого недуга, прилив трусости перед встречей с директором школы, лихорадка у порога. Он посмотрел на часы. Шесть сорок семь и тридцать секунд. Ровно в шесть сорок восемь надо будет позвонить, войти и сразу все выложить, как уж получится.
«Папа, ты просто обязан разрешить мне купить смокинг…» Он снова поднял руку и большим пальцем крепко надавил на кнопку звонка. Внутри квартиры раздался звук, похожий на громкое жужжание злобной осы. Он подождал полминуты и позвонил снова. Никакого ответа. Его последний шанс на глазах растворялся. В сознании Себастьяна разочарование от этой мысли густо смешалось с чувством огромного облегчения, словно ему дали отсрочку перед неизбежным наказанием. До вечеринки Тома Бовени оставалось все-таки еще недели четыре, а вот если бы отец оказался дома, ужасавший Себастьяна разговор уже начался бы. Как раз в этот самый момент.
Он успел спуститься вниз всего на один пролет, когда звук знакомого голоса заставил его замереть.
– Семьдесят две ступеньки, – сказал его отец из холла при входе.
– Dio![10] – отозвался другой, иностранный голос. – Да вы живете на полпути в рай.
– Этот дом являет собой превосходный символ, – продолжал звонкий голос англичанина, явно принадлежавшего к привилегированному общественному классу. – Символ загнивания капитализма.
Себастьян знал, как разыгрывался этот словесный гамбит. Джон Барнак обычно всегда прибегал к нему, когда впервые подводил нового знакомого к подножию казавшейся нескончаемой лестницы.
– В свое время здесь жила единственная богатая викторианская семья, – это был следующий ход. – А теперь здесь свили себе гнезда холостяки и борющиеся за выживание дамы, пытающиеся заниматься бизнесом. Есть еще пара бездетных семей для комплекта.
Голос становился громче и отчетливее по мере приближения его владельца.
– …И, естественно, все это – конечный продукт растущей безработицы и падающего уровня рождаемости. Одним словом, разрушенное естество и Мэри Стоупс торжество[11]. – И засим последовал неожиданный взрыв оглушительного с металлическим оттенком смеха Джона Барнака.
– О боже! – прошептал Себастьян. Он уже в третий раз слышал эту шутку и неизбежный смех самого шутника.
– Стоуп? – переспросил иностранный голос, когда веселье собеседника чуть унялось. – Я не совсем понял, что это значит в таком смысле – стоуп. Стоп? Stoppare? Stooper? Stopfen?
Но ни итальянский, ни французский, ни немецкий языки не передавали смысла остроты.
Кембриджский акцент пустился в терпеливые и подробные разъяснения.
Себастьяну меньше всего хотелось, чтобы его заподозрили в подслушивании, и потому он стал быстро спускаться вниз, а когда из-за поворота лестницы показались двое мужчин, издал вполне правдоподобно прозвучавший возглас изумления.
Мистер Барнак поднял взгляд и увидел сначала в маленькой стройной фигурке, стоявшей шестью ступеньками выше, не Себастьяна, а его мать – Роузи – тем вечером на бале-маскараде у Хиллиардов, когда бывшая жена облачилась как леди Каролина Лэм, но замаскированная под пажа Байрона в пестром обезьяньем жилете и узких бриджах из красного бархата. Три месяца спустя пришла пора войны, а еще через два года она сбежала от него с этим мерзким дебилом Томом Хиллиардом.
– А, это ты, – сказал мистер Барнак, не позволив ни намеку на удивление, радость или любую другую эмоцию отразиться на своем смуглом, с загрубевшей кожей лице.
Себастьян именно такую реакцию всегда воспринимал как самую неприятную черту характера отца: по выражению его лица никогда невозможно понять, что он чувствует или о чем думает. Он смотрел на тебя прямым немигающим взглядом, и его серые глаза оставались пустыми и равнодушными, как если бы перед ним стоял совершенно неинтересный ему незнакомец. А потому его расположение духа неизменно выражалось сначала только в словах, в этом громком самоуверенном голосе судебного оратора, в этих тщательно взвешенных и подобранных фразах, которые он умел произносить так красноречиво. Зато посреди молчания или разговора на пустяковые темы он мог абсолютно неожиданно выйти из состояния пассивности и наполнить комнату гласом, словно снисходившим с вершины горы Синай.
С неуверенной улыбкой Себастьян шагнул ему навстречу.
– Мой младшенький, – представил его мистер Барнак.
Гостем отца оказался профессор Каччегвида – знаменитый профессор Каччегвида, счел нужным добавить мистер Барнак. Себастьян уважительно улыбнулся и пожал ему руку. Это был, должно быть, тот самый антифашист, о котором отец уже упоминал прежде. Что ж, голова красивая, подумал он, когда профессор отвернулся. Рим периода расцвета, но с совершенно излишне длинной седой шевелюрой, романтически зачесанной со лба назад. Он бросил еще один мимолетный взгляд. Да, впечатление создавалось такое, словно император Август сделал себе прическу под Ференца Листа.
Но как же странно, продолжал размышлять Себастьян, когда они преодолевали последний лестничный пролет: тело гостя поражало невообразимым и даже каким-то патологическим несоответствием с его головой. У великого императора оказалась узкая грудь и плечи школьника. Ниже еще более явно бросались в глаза животик и широкие бедра, которые могли бы принадлежать женщине средних лет. А заканчивалось все тонкими и короткими ножками, обутыми в крошечные лакированные башмачки на кнопках вместо шнурков. Как личинка, начавшая расти, но остановившаяся в развитии, когда успели полностью сформироваться только передняя и верхняя части организма, а ниже все осталось на уровне нелепого головастика.
Джон Барнак отпер дверь своей квартиры и включил свет.
– Мне лучше пойти и сообразить что-нибудь на ужин, – сказал он, – зная, что вам нужно так рано уезжать, профессор.
Возникала возможность поговорить с ним о смокинге. Но когда Себастьян предложил свою помощь на кухне, отец безапелляционным тоном приказал ему оставаться на месте и развлечь беседой их прославленного гостя.
– А как только у меня все будет готово, – добавил он, – тебе лучше исчезнуть. Нам нужно обсудить кое-что крайне важное.
И небрежно вернув Себастьяну роль послушного ребенка, мистер Барнак повернулся и быстрым решительным шагом, каким боксер направляется к рингу, вышел из гостиной.
Себастьян на несколько секунд замер в нерешительности, а потом подумал, что на этот раз нарушит волю отца, последует за ним на кухню и решит наболевший вопрос окончательно и бесповоротно. Но как раз в этот момент профессор, с любопытством разглядывавший комнату, с улыбкой повернулся к нему.
– Однако до чего же здесь все безупречно стерильно! – воскликнул он своим мелодичным голосом с очаровательным намеком на иностранный акцент, но выдав необычайно литературную по звучанию фразу только лишь ради того, чтобы показать, насколько свободно он владеет языком.
В этой пустой и, в общем-то, невзрачной гостиной все, за исключением книг, было покрашено под цвет молока со снятой пенкой, а пол покрывал блестящий лист светло-серого линолеума. Профессор Каччегвида уселся в одно из металлических кресел и дрожащими, покрытыми пятнами никотина пальцами прикурил сигарету.
– Так и ждешь, что в любой момент сюда войдет хирург, – добавил он.
Однако вошел Джон Барнак, вернувшийся с тарелками, ножами и вилками. Профессор повернул голову в его сторону, но заговорил не сразу. Сначала он приложил к губам сигарету, затянулся, задержал дым в легких на пару секунд, а потом с наслаждением выпустил его через свои императорские ноздри. После чего, удовлетворив немедленное и насущное желание, обратился через всю комнату к хозяину: