Но не сейчас.
Сейчас он ненавязчиво, но откровенно груб. Он глазеет. Он самозабвенно тычет во все пальцем. На улице он ведет себя абсолютно бесстыдно. Он имеет обыкновение уставиться, не отрывая взгляд, на людей, которые проходят мимо, садятся рядом с нами или просто ему улыбаются. Он оборачивается, чтобы рассмотреть прохожих. Инвалиды и пожилые люди кажутся ему необычными, и он таращится на них еще откровеннее. Недавно, когда мы гуляли с ним по улице и называли цвета припаркованных машин, он вдруг закричал “Белый! Белый!”, указывая на трех (действительно белокожих) прохожих, которые шли по своим делам.
В тот день мы увидели сильно хромавшего нищего, не по погоде закутанного, перед которым все расступались. Он жестикулировал и о чем-то спорил с самим собой. Он пошатывался, что делало его вид угрожающим. Другие люди, идущие по тротуару, не просто старались его не замечать. Они начинали активно заниматься своими делами: хватались за телефон, сходили с тротуара на проезжую часть – все, что угодно, лишь бы не смотреть на него. Я подавила желание резко свернуть в сторону.
Вместо этого я бросила взгляд на своего сына. Губы у него были плотно сжаты. Когда мы поравнялись с мужчиной, сын замедлил шаг и крепко стиснул мою руку. Зловещий шатающийся мужчина остановился прямо перед нами и уставился на сына, видимо, приняв его за слушателя. Мой сын тихо и внимательно на него смотрел – будто оценивая. Спустя мгновение мужчина преобразился: он улыбнулся моему сыну. Рядом с ним он уже не мог привычно вести себя как аутсайдер в толпе взрослых людей.
А я узнала новый способ обращения с сумасшедшими на улице.
Во время типичной прогулки с малышом каждый прохожий заслуживает того, чтобы остановиться и поглазеть на него. Но мой сын не забывал и об интересах других существ. Каждая собака удостаивалась комментария, смеха и протянутой для обнюхивания руки; ни один голубь не избегал погони; каждая белка, волшебным образом исчезающая в ветвях, заслуживала озадаченного взгляда. Вообще, к встречам с людьми он относился так, будто те были неодушевленными предметами, зато неодушевленные предметы, например пожарные гидранты, он воспринимал как партнеров для общения. Он забыл о хромом мужчине лишь тогда, когда из боковой двери здания вышел другой человек. Это был рабочий в комбинезоне, волочивший за собой мешок с мусором. Не особенно церемонясь, он швырнул мешок, и тот неаккуратно приземлился на краю тротуара. Затем мужчина наклонился и поставил на мешок одинокий ботинок, после чего вернулся в здание. Мы сгорали от любопытства (по крайней мере, мой сын).
“Ботинок!” – воскликнул он. Это слово не было главным в его насчитывавшем несколько десятков единиц (в основном относившихся к семье, животным и еде) лексиконе. Однако это слово, наряду с еще несколькими, находилось в активном употреблении.
Я кивнула: “Ботинок”.
Сын посмотрел на меня. Я узнала этот взгляд: несчастная поросячья мордочка из детской книжки Ричарда Скарри, которую мы читали вместе. Эта несчастная мордочка появилась в книге после ужасного столкновения легковых машин и грузовиков, результатом чего стало обилие раздавленных помидоров, яиц и других вещей, которые везли одетые в человеческую одежду животные. Поросенок – один из водителей, попавших в ту аварию, – имел на лице выражение, которое любил копировать мой сын: грустная мордочка. На этом этапе своего развития, еще недостаточно хорошо умея говорить, сын был крайне экспрессивен в невербальном общении. Он, казалось, использовал все мышцы лица, чтобы прокомментировать происходящее или выразить эмоции. Он жестикулировал всем телом: размахивал руками, пожимал плечами и наклонял голову, что было одновременно комично и очень выразительно. Эти невербальные способы коммуникации были заразительны, и я начинала преувеличенно копировать его жестикуляцию и мимику – что, в свою очередь, заставляло его передразнивать меня.
Я знала, что очень скоро слова – не только выразители мыслей, но и похитители индивидуальных особенностей характера – начнут подавлять экспрессивность моего сына. Поэтому мы всей семьей составили постоянно изменяющийся словарь мимических выражений лица и жестов, который можно было использовать в новых ситуациях. Грустная поросячья мордочка обозначала что-то печальное, жалкое, но одновременно немного смешное. Я наделяла все эти выражения дополнительными смыслами – именно это родители всегда делают с первыми словами своего ребенка. Когда малыш говорит “мама”, мы обычно понимаем это в более широком смысле, например “мне нужна мама”, “где мама?” или “мама мне нужна немедленно”. Дети очень общительны, но неопытны в искусстве владения речью, поэтому мы интерпретируем детские реплики наиболее уместным в данном контексте образом. Я видела, как сын использует грустную поросячью мордочку в грустных-но-немного-смешных ситуациях, поэтому такое значение я и приписывала этому выражению лица.
Но ведь перед нами был ботинок. Неужели сын и вправду хотел сказать, что ботинок грустный? Что ситуация печальна? Что ж, пожалуй, так оно и было: выброшенный, одинокий, потерявший свою пару ботинок, вдобавок лишившийся шнурков и поношенный. Это и в самом деле был довольно грустный поросенок.
Я наблюдала у своего сына проявления анимизма: он наделял жизнью неодушевленные предметы. Психологи называют анимистическими ошибками детскую склонность рассуждать о “радости” цветка, “боли” сломанного стула или “грусти” одинокого ботинка на мусорной куче, а также нежно поглаживать крышку пожарного гидранта. Эта концепция стала известна благодаря Жану Пиаже, который опубликовал наблюдения за речью собственных детей. Он не только наблюдал за своими детьми, отмечая их реплики, но и задавал специально придуманные вопросы, касающиеся их знания о мире. Одна из его маленьких дочерей заявила, что “небо – это человек, который поднимается на воздушном шаре и делает облака и все остальное”. Другая объяснила, что “солнце уходит спать, потому что солнцу грустно”, а лодки, которые на ночь вытаскивают на берег, “ложатся спать”. Пиаже был одержим этой темой. Много лет он расспрашивал детей о том, каким они видят мир. Пиаже обнаружил, что представления детей в высокой степени анимистичны. Луна и ветер, по их словам, явно живые, поскольку “движутся”, а костер живой оттого, что “трещит”. Двухлетний ребенок поднес к окну игрушечную машинку, чтобы и она “посмотрела на снег”. Другой объявил, что машинка “знает”, куда она едет, потому что “чувствует, что находится в другом месте”. Еще один – что клубок ниток разматывается, потому что клубку “так хочется”.
Пиаже видел в анимизме признак когнитивной незрелости детей и недостаточное понимание ими биологических процессов. Недавние исследования опровергли эту теорию: они ясно показали, что дети с самого раннего возраста различают одушевленные и неодушевленные предметы. Впрочем, и сам Пиаже отмечал ранние признаки зарождающегося понимания: например, дети часто считают солнце живым, потому что оно меняет свое положение в течение дня, однако они почти никогда не утверждают, что солнце может почувствовать что-либо или ощутить боль от укола булавкой.
Так что же дети думают о солнце, лодках или ботинках? На мой взгляд, анимизм может быть результатом размышлений о новом, не совсем понятном предмете: этот предмет может выглядеть или вести себя так же, как другие, уже знакомые ребенку предметы. Ребенок распространяет известные ему понятия и слова на новый предмет и проверяет, подходят ли они к ситуации. Неуверенный пользователь языка играет новыми словами. В некотором смысле неподвижные лодки действительно спят, а ботинок на куче мусора действительно выглядит одиноким, если даже не чувствует себя таковым. Аналогии, приводимые детьми, отличаются яркостью, которую мы утрачиваем, попадая под власть представлений об “уместном” применении слов. И считать, что дети ошибаются, сочувствуя ботинку или наделяя эмоциями цветок, – это признак узости мышления.