– Сколько надо, столько и взяла. – Додо вынула шпильку из волос и воткнула ее в замок оружейного шкафа. Я заметил, что волосы у нее собраны в тяжелый светлый узел и он низко лежит на затылке. У меня заныло под ложечкой, будто от голода.
– Какой, однако, странный выбор. – Она осторожно крутила шпилькой в замке. – Лезть в петлю, будто обманутая прачка, когда у тебя вся стена увешана пистолетами. Хочу открыть и потрогать вот этот двуствольный дерринджер. Кажется, из такого убили Авраама Линкольна.
– Оставь замок в покое!
– Подумаешь, я бы аккуратно открыла. Я, между прочим, умею обращаться с оружием. И оно меня возбуждает.
– А какое больше, старинное или новое?
– Наградное! – Она подошла к дивану, сбросила рубашку и взобралась на меня. Если верить чаньским наставникам, жизненная сила находится в животе, и у Додо ее было предостаточно. В ней была та смугло-розовая телесная сытость, которую я видел только однажды: у девицы с иллюстрации к Апулею. У той, что сидит с лампой над спящим юношей, а потом роняет масляные капли ему на живот. В детстве я читал этот том, завернув его в обложку от бабкиного требника, чтобы мать не нашла.
– Сделай лучше кофе. – Я похлопал ее по спине. – Пора собираться. У меня в одиннадцать встреча с антикваром.
Додо послушно сползла и зашлепала босыми ногами по лестнице, направляясь в кухню. Я смотрел ей вслед: высоченная, однако, девка, настоящий Santísima Trinidad из крепкого красного дерева. Моя рубашка прикрывала ровно половину ее кормы, зато все сто тридцать пушек были на виду. Выбираясь из диванной прогалины, я представил эту спину среди китайских подушек в студии Лилиенталя. Когда придет время избавиться от Додо, отведу ее к нему и больше ее не увижу. Испытанный трюк, не хуже древнего японского способа избавляться от стариков.
Мой друг Ли в этом деле безупречен. Женщины вечно хотят его трахнуть или усыновить, а он никогда не отказывается. Я думаю, ему за сорок, и он мог бы выглядеть на тридцать, если бы не бычий, тяжелый взгляд: черные зрачки расширены, вокруг них коралловые веточки лопнувших сосудов, а дальше белая потрескавшаяся яичная скорлупа.
Ли вечно нужен предмет для страданий, как персонажу Уэллса нужен был чемодан, набитый камнями, – чтобы не взлететь, как воздушный шарик. Время от времени он нарочно влюбляется в малолеток. По мне, так они щиплют язык, как дешевое белое из пакета. Двадцатилетние еще хуже, в них полно мезги и плотоядного равнодушия. С тридцатилетними легче, зато они кисловаты и отдают пробкой. Вот сорокалетние – это дело. Они напоминают тяжелое, смолистое вино в аркадском кожаном бурдюке: недаром его разбавляли горячей водой те, кто понимал в этом толк. Однажды у меня была женщина сорока лет, скрытная, как коростель, редкая, как белобрюхая цапля, но все, что я сумел с ней сделать, это поцеловать ее выпуклый, скрученный улиткой пупок.
* * *
На допрос мне приходится идти с бумажным мешком на голове. Теперь я знаю, как чувствуют себя слепые, пробирающиеся по лесу. За пару недель до ареста я купил у букиниста расхристанный томик Метерлинка, всего-то за пятерку, и до самого утра читал про лес, в котором идет снег и цветут асфодели. Слепые там погибли все, в этом лесу.
Сегодня ветреный день, и оттого шум города странно приближен. Раньше, когда я представлял себе одиночную камеру, одним из несомненных ее свойств была тишина, а вторым – полутьма. А здесь нет ни того ни другого и, собственно, нет самого одиночества. Я слышу голоса рабочих на соседней улице, скрежет тормозов на перекрестке, собачий лай, размеренный гул Святой Клары и резкий гудок парохода, покидающего гавань.
Жизнь заметно изменилась с тех пор, как я могу писать тебе, Хани. До этого я просто сидел на железном стуле и смотрел в стену, сложенную как йеменский дом, почти без цемента, камень к камню. Время выело в стене нишу, похожую на михраб, показывающий, в каком направлении Мекка. Над михрабом нарисовано нечто, похожее на перезрелую сливу, и написано: buraco, что означает дыра. А чуть повыше нарисован банан.
Ты, наверное, здорово удивилась, когда получила известие от португальской полиции? Я сам удивился, когда они заговорили про жену, я и забыл, что твое имя значится в бумагах эмиграционного департамента. Полагаю, что ты живешь одна или просто потеряла паспорт со штампом тартуской мэрии. Как бы там ни было, я рад, что мы нашлись, хотя и сказал Пруэнсе, что мы давно уже separados, расстались то есть. Это для того, чтобы они не приставали к тебе с оплатой адвокатских услуг.
Утомившись моими мольбами, следователь распорядился, чтобы мне отдали компьютер, который к тому времени был взломан и выпотрошен каким-то полицейским умником. Экран показал мне безмятежную поляну Windows и пустые папки с документами. Вместе с парой вендерсовских фильмов и почтовой перепиской исчез и файл, который я надеялся обнаружить. Merde! В нем была не только запись стрельбы в спальне и кадры с чистильщиком, но и адрес коттеджа в Капарике, в котором я провел ту январскую ночь, когда пристрелили датчанку.
Вечером я попробовал подключиться к случайно мелькнувшему Wi-Fi, но тюремные стены отразили его, как резиновая стенка для сквоша – теннисный мячик. Будь у меня доступ к сети, я мог бы провести в одиночке всю зиму, не испытывая ни скуки, ни беспокойства. Я мог бы переписываться с тобой каждый день, да что там, я завел бы себе блог, как тот барселонский парень, которого посадили в психушку, и каждый день получал бы комментарии, наполняющие воздух радостным электричеством.
* * *
Тетку хоронили в январе, в крещенский сочельник, и с утра шел дождь. На кладбище я не пошел, отсиделся в кантине возле крематория, где хозяйка была такой же пожеванной и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму разу. Не помню, сколько я выпил там, но помню запах хозяйкиного платья. Персидская сирень. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке на вид было не больше тридцати пяти. Если уж на то пошло, она была не старше тетки, которая умерла молодой и лежала теперь в crematório под взглядами не слишком огорченных ее смертью людей.
Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали кинжал, между ног – наконечник стрелы, в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить и зеркало. Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на руа Ремедиош встречать нотариуса с завещанием. Удивительно, что в наши убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь неграмотна по определению.
Тетка звала меня Косточкой. Матери это не нравилось, довольно того, говорила она, что его отец был не пойми кто, с виду честная шляхта, а с изнанки побрадский бродяга. Довольно того, что у нас не семья, а клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила она, ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное на золоченой ленточке из костела святой Анны.
Я попытался представить, как Зое лежит там, под казенной простынкой, так же тихо, как лежала рядом со мной на тартуской кровати, когда я думал, что она спит, и разглядывал ее сколько хотел. Я отяжелел от ночных часов, проведенных с ней, будто пчела, насосавшаяся цветочного сока, клейкая пыльца облепила мое тело, и если бы тетка открыла глаза и откинула простыню, я бы только зевнул и отвернулся. Ладно, я вру, соврал. Я держал голову на весу над ее плечом, чтобы она не чувствовала тяжести, над ее коленями, согнутыми под простыней, я видел кусок сизых обоев, будто зимнее небо над снежными пиками Кордильеры-Бетики. Через семь лет я увидел эти пики из окна самолета, вспомнил теткины колени и почувствовал, как снежный гребень обвалился в мое горло и не давал продохнуть: теперь я думаю, что впервые испытал приступ угрызений совести. Помню, как сосед-португалец постучал меня по плечу, чтобы я отодвинулся, и стал жадно смотреть вниз, как будто пытался разглядеть лыжников на склоне Муласена.
– Onde a terra se acaba e o mar começa, – нараспев произнес он, с трудом отрываясь от окна.
– No entiendo. – Я удрученно помотал головой.
– Здесь кончается земля и начинается море, – повторил он и добавил: Камоэш.
Тетка не любила Камоэнса, она вообще не читала португальцев, объясняя это тем, что língua portuguesa застревает у нее в подъязычии и цепляется за зубы. Бесстыдная ленивая отговорка! Мою рукопись она сунула в ящик стола и забыла там под грудой счетов и журналов. Ей совсем не хотелось ни читать, ни писать, а я бы свихнулся здесь без того и другого. Похоже, этим тюрьма и отличается от смертельной болезни.
Спроси меня теперь, почему я не приехал к ней раньше – к живой, писавшей мне немногословные открытки и однажды приславшей фетровое бычье ухо с золотым позументом. Ни один из ответов, придуманных мной в том самолете за сорок минут, оставшихся до посадки в Лиссабоне, не похож на настоящий. Но тебе я скажу, Ханна. Я боялся увидеть лысую золотушную старуху на месте смуглой женщины с крыжовенными глазами. Я так хотел ее в юности, что готов был на все, на любые ужимки и прыжки, чтобы утолить свой болезненный голод, и теперь, утолив его с кем попало, я винил в этом ее, а кого же мне было винить? Поверишь ли, я винил ее больше, чем свою мать, а уж мать-то я винил практически во всем!