– Сяду с мамой.
– С твоей мамой сядет ее жених, – ответила бабушка и выставила мой стул вон.
А стулья с химерами заботливо сдвинула.
– Ах, ты так?! – вскричал я.
Тогда вслед за стулом она выставила и меня, чтобы ничто не нарушало праздничную гармонию в Большой Комнате, готовой к возвращению новобрачных из Отдела записей актов гражданского состояния Куйбышевского района города Ленинграда.
Я вошел в нашу Маленькую Комнату и хлопнул дверью.
За столом Августа зубрила урок. Она подняла от учебника «Логика» свои насмешливые глаза:
– То, чего ты не потерял, ты имеешь.
Я пнул дверцу нашей печки, которая лязгнула и сыпанула пеплом.
– Ты не потерял рогов. Следовательно…
Я схватил кочергу, и она прикусила свой длинный язык. Но как только я отшвырнул кочергу, Августа растопырила мне из-за своей головы два пальца, испачканных чернилами.
Я задохнулся – но она зажала уши и забубнила, глядя в учебник:
– Софические уловки – излюбленный прием мышления современной империалистической буржуазии и ее правосоциалистических лакеев, которые прибегают к различным ухищрениям, пытаясь запутать суть рассматриваемого вопроса. Так, например, когда советская делегация на Ассамблее Организации Объединенных Наций внесла резолюцию, осуждающую поджигателей войны… ТО, ЧЕГО ТЫ НЕ ПОТЕРЯЛ, ТЫ ИМЕЕШЬ. ТЫ НЕ ПОТЕРЯЛ РОГОВ, СЛЕДОВАТЕЛЬНО, ТЫ ИМЕЕШЬ РОГА.
Слезы сами брызнули из глаз.
С кулаками я бросился на коварную, но Августа скрутила меня, вытолкнула в коридор и заперлась на задвижку.
– Опять на обоях малюешь! – напали на меня в коридоре и отобрали красный карандаш.
– Шел бы ты куда-нибудь, Александр! – сказали мне.
– А куда?
– Куда хочешь, только не путайся ты под ногами!…
Когда все вскрикнули на стук и бросились к парадной двери, я направился в другую сторону. Вошел в Большую Комнату, приподнял тяжелый край скатерти… Оглянулся – и увидел себя в зеркальной двери шкафа. Я открыл дверь, влез вовнутрь и плотно затворился изнутри, ломая ногти о выступ шурупчика, которым была привинчена наружная ручка.
В следующее мгновенье Большая Комната наполнилась голосами.
В шкафу было темно и душно и пахло нафталином, убивающим моль, а может быть, и все живое.
Я ушел под навешенные платья и там, в углу, уселся на тот самый ящичек из алюминия, спрятанный бабушкой. Брать мне в руки этот ящичек не разрешалось: Бог проклянет. И в руки я не брал. Потому что, даже когда в Большой Комнате никого не было, кроме меня и тайны ящичка, Бог предостерегающе взирал сверху. И сейчас, в шкафу, я не сразу решился вынуть ящичек из-под себя.
Вначале я прислушивался к шуму извне.
Свадьба началась криками:
«Горько! Горько! Пусть поцелуются! А ну, молодожены!…»
К задней стенке шкафа была прислонена двустволка, о которой дедушка с непонятной гордостью говорил: «Три кольца». Колец на ней не было, но были спусковые крючки, которые я стал дергать, отвлеченно, за отсутствием патронов, думая о том, как хорошо бы взять да выстрелить из обоих стволов сразу. Так просто… Чтобы обозначить присутствие.
Там, извне, капитан Гусаров провозгласил:
«Первый тост, товарищи, за Сталина!…»
Раздался торжественный перезвон хрусталя – и пошло-поехало… Я снял пальцы со спусковых крючков и стал водить вокруг себя руками. Нашарил шелковое платье – бабушкино, из Прежних Времен. Я нырнул под платье и стал гладить свое лицо – через шелк. Слабо пахло увядшими цветами. Потом я сказал себе: «Горько!» Поднес ко рту левую свою руку и поцеловал. Это мне понравилось. Я набрал полный рот своей руки. Сосал ее, левую, и пробовал на зуб. Потом стал растирать обслюнявленное место. Усердно и долго – чтобы вызвать запах смерти. Этому меня научила Августа. Я понюхал руку, от нее шел приторный душок. Когда мы умрем, сказала Августа, вонять мы будем этим. Но только еще сильней. А потом когда им станет невыносимо, они нас закопают. В землю. А потом? А потом нас съедят черви. Будут есть нас медленно, но со всех сторон, и съедят до конца. И от нас ничего не останется? Ничего. Совсем ничего? Совсем, злорадно подтвердила Августа. Пшик один останется. Пш-шик.
Задумавшись о таком бесславном своем финале, я всплакнул и впал в оцепенение скорби, из которого вышел, только когда там, извне, завели патефон на 78 оборотов и все подо мной затряслось от танцев по старому паркету. Это были наши с мамой любимые песни. Клавдия Шульженко их пела, и я подперся ладонью.
Голубые глаза хороши -
только мне полюбилися карие…
Полюбились любовью такой,
что вовек никогда не кончается.
Вот вернется он с фронта домой
и под вечер со мной повстречается.
Я прижму его к сердцу, прижму
молодыми руками горячими
и скажу в этот вечер ему,
что самою судьбой предназначено.
…А тебя об одном попрошу:
ты напрасно меня не испытывай.
Я на свадьбу тебя приглашу,
а на большее ты не рассчитывай!…
Я вынул из-под себя ящичек, нагретый мной, взял на колени и стал водить ладонями по плоскостям его, гладким и острым граням. Он был легкий. Я поднес его к уху и потряс. Что-то лязгало изнутри об стенки, какие-то острые кусочки, железные. Облачко пыли вдруг обдало меня, и я поспешно придавил свою верхнюю губу, чтобы удержаться от чиха, – как научила Августа. По одной грани плоскости разошлись, и ящичек сыпал мне на колени мягкую пыль. Я отставил его, треснувший, и с головой зарылся в узлы под платьями. Я долго рылся в этих узлах и нашел и вытащил за длинное ухо кожаный шлем неизвестного летчика. Я надел его – все сразу стало тихо. Сел и обнял ящичек. Было тихо, но шум веселья все же вползал под отстающие уши шлема л надрывал мне сердце. Мне вдруг представилось, что я уже пшик, а оно, веселье, шумит вокруг, гремит, и сапоги приглашенных Гусаровым сокурсников по Бронетанковой Академии так выкаблучивают по паркету, что игла патефона то и дело заедает, а я посреди этой гульбы – как в гроб заколоченный. И ни окликнуть их, живых, сквозь глухое это дерево, чтоб пластинку сменили.
…а на большее ты не рассчитывай,
а на большее ты не рассчитывай,
а на большее ты не рассчитывай…
Тут я вспомнил, что в этом гробу есть дверь, и она зеркальная. Я встал, пробился сквозь душные платья – и на меня сверкнуло там, где старое это зеркало прохудилось. В этом месте – сверху – я соскреб отстающую чешую, влез на ящичек и прильнул к глазку.
И сразу отпрянул, хватаясь за платья, – прямо в упор на меня взглянул Гусаров. Он наскоро подкрутил кончики черных своих усов и подмигнул заговорщицки.
Откуда он узнал, что за зеркалом – я?
Во всяком случае. Гусаров никому об этом не сказал, а, отвернувшись, вошел в круг и крепко поцеловал маму, а все смотрели, смеялись и били в ладоши:
«Еще горше! Еще горше!…»
Я скосил глаз в сторону стола и увидел, как дедушка выпил рюмку, которую одутловатые бабушкины пальцы тут же отобрали и поставили донышком кверху. И дедушке не налили. А офицеру, который сидел рядом, – налили. Полный стакан. Этот офицер, вместо того чтобы пить, стал расстегивать на себе китель. Он снял его и повесил на спинку стула, а повернувшись – в белой рубахе, раскрытой углом на груди, – ухватился за край стакана зубами, приподнял, запрокинул – и стал вливать в себя водку, одновременно вертя руками в воздухе. А выпив, откусил от стакана край и стал хрустеть стеклом с невозмутимым видом – цирк прямо! А бабушка так и застыла, глядя на этот смертельный номер с приоткрытым ртом.
Потом на меня уставилась одна женщина – губы сердечком.
Это сердечко она пыталась накрасить посильней, но каждый раз алая палочка губной помады попадала мимо. Женщина захохотала мне в лицо и махнула рукой.
Возник один офицер. Он гордо посмотрел на меня, вынул изо рта папиросу, дунул дымом на зеркало, тряхнул чубом – отошел.
Потом в руки маме дали гитару, украшенную фиолетовым бантом, и все запели под странный наигрыш. Пели и веселые песни:
Эх, путь-дорожка фронтовая!
Не страшна нам бомбежка любая!
Эх, помирать нам рановато:
есть у нас еще дома дела! -
и такие, как «Где же вы теперь, друзья-однополчане, боевые спутники мои?». От этой песни на глаза мне навернулись слезы, а там, снаружи, один офицер просто разрыдался, упав лицом на скрещенные кисти рук, а локтем приподняв блюдо с недоеденными крабами. Тогда все стали его утешать, заставив выпить стакан водки, а потом стали ловить другого офицера, который тоже хотел закусить, но не стаканом, а бабушкиным бокалом из темно-синего хрусталя, и его разворачивали лицом к зеркалу, чтобы показать, на кого он стал похож, а офицер все закрывался руками, смотреть не желая. И еще пели – не то чтобы веселое, но и не горькое, а такое, от чего сердце разрывалось:
Веселья час и боль разлуки
готов делить с тобой всегда.
Давай пожмем друг другу руки -
и в дальний путь на долгие года!…
Гусаров, закусив папиросу, стал поднимать на руки маму, которая сопротивлялась ему так, что стрясла с себя лакированные туфли на высоких каблучках – их поврозь подобрали тут же два офицера, хлопнуло шампанское, зазвенела от удара пробкой люстра с тысячей хрустальных висюлек, ударила струя.