(Однажды Борис Волынов сам рассказал корреспонденту нашей местной газеты: «Мой путь в космос начался в Кишиневе, да, да, представьте себе — в Кишиневе. Когда я был еще маленьким мальчиком, я часто гостил у моей тети Ревекки Израилевны. Моя тетя была доктором. Она иногда вылетала с санитарной авиацией к тяжелым больным. Однажды она взяла меня с собой. В Кишиневе я первый раз поднялся в небо. Тот первый полет я буду помнить до конца моих дней. Он совершил переворот в моей жизни: я заболел «небесной болезнью».
Кишинев я видел из Космоса. Чудесная картина! Ваш город растет космическими темпами.
Привет и счастья вам, кишиневцы!»)
На кладбище было тихо, так, как может быть тихо только на кладбище. Люди разошлись. На черных ветках голых зимних деревьев щебетали птицы. На сей раз дядя Юзя щебетанье это слышал… Вдоль ограды он спустился с холма обратно в город, все отдаляясь от кладбища и чувствовал, что кладбище отдаляется от него. Он теперь об одиночестве своем не думал. И одиночество начало отступать от него.
Он не пошел домой. Просто так прогуливался по улицам. Стоял южный светлый январский день, солнце играло на бровях, ресницах, румянило щеки. Каждому встречному он заглядывал в глаза — вот незнакомец кивнет ему, с улыбкой поздравит его. Но незнакомцы есть незнакомцы. И ноги сами повлекли его на полиграфический комбинат, где он столько лет был старшим корректором.
Его окружили печатники, линотипистки, переплетчицы. Каждый хотел о чем-то спросить, что-то узнать. Руки тянулись к нему, поздравляли, звали. Кто-то позвонил в редакцию. Несколько минут спустя в книжном цехе вырос фоторепортер с аппаратом в руках. В тот же день весь город видел в вечерней газете, как дядя Юзя из Кишинева стоит, оживший, среди товарищей по бывшей работе и рассказывает им о своем племяннике Борисе Волынове, который несется сейчас где-то в небесной вышине на космическом корабле.
Еще одно фото появилось тогда в вечерней газете: дядя Юзя прижимает к уху телефонную трубку, разговаривает со Звездным городком. Разговор был такой:
Он:
— Тамара, поздравляю тебя! Как твое здоровье? Как дети? Как Борис чувствовал себя перед полетом?
Звездный городок:
— Хорошо, дядя Юзя! Борис, как всегда, был спокойный, веселый, шутил с детьми. Мы как раз накануне вспоминали вас. Не переживайте. Все будет отлично, дядя Юзя!
Он:
— Евгения Израилевна у вас? Передайте ей сердечный привет.
Звездный городок:
— Нет, пока она в Прокопьевске. Приедет сюда через пару дней. Будем вместе встречать Бориса.
Он:
— Целуй Бориса, когда прилетит, и за меня тоже. Я горжусь им. Он моя гордость, моя жизнь.
Звездный городок:
— Спасибо, дядя Юзя. Возьмите себя в руки, все будет хорошо. Я целую вас, дядя Юзя…
Эти события происходили пятнадцать лет назад. Дяде Юзе теперь вот-вот восемьдесят. Как-то он навестил меня. Сидел против меня на стуле прямой, оживленный, нарядный. Полный портфель его (как только он его дотащил?) был набит множеством вырезок из газет, журналов, сборников, альбомов — все про космос и космонавтов. Где бы хоть строчка ни появилась на тему космоса, дядя Юзя тут же ее раздобудет — и в свою коллекцию.
— Я заболел небесной болезнью, — усмехнулся он, — и она вылечила меня. Вернула мне вкус к жизни…
И я видел, как маленькая точечка среди милли-миллионов точечек на земле, точечка, которая носит название «корректор» или «дактилограф», поднялась в загадочную высь.
И высь приветствовала его, говорила «доброе утро», сулила душевное здоровье…
Пер. Е. Аксельрод.
ПЕСНЬ СТАРИКА
О любви его к пению в городе ходили легенды.
То есть не о любви его слушать пение, сидеть затаив дыхание у радио и наслаждаться хорошим хором, особенно детским хором, певцом или певицей; это, понятно, тоже; легенды ходили о его любви самому иногда попеть; не «иногда» и не «попеть», а распеться-таки на всю катушку, и — всегда, по всякому поводу и даже без всякого повода, когда лежала у вас душа выслушивать его пение и даже когда не лежала душа; тогда — в особенности: вот он вам споет, и на душе у вас станет веселее; так, во всяком случае, думал, видимо, он сам.
«Всегда ему поется! — говорили люди, кто с восхищением, а кто ворча, даже кривенько улыбаясь, — одна только забота у него!»
Забот, разумеется, слава богу, хватало. Однако собственные свои заботы он, идя к какому-нибудь знакомому, запихивал себе поглубже в карман или вовсе оставлял дома. Знакомых же, не сглазить, было у него море. Ходил он, ближе к вечеру, то к одному, то к другому. И именно ради этого — попеть.
С одной рукой у сердца, другая — поднята немного вверх, он, бывало, склонял голову прямо у порога и не просто говорил «добрый вечер», как все люди делают, а выпевал его: «Добрый вечер вам, друзья, живите-здравствуйте!» Это лишь была всего только проба голоса, своего рода продувка. Сейчас польется мелодия за мелодией. Песня русская и песня еврейская, молдавская песня и украинская песня. Песен он знал, наверно, миллион. Древние, старые, совсем-совсем свежие. Я не уверен, что он хорошо знал слова всех песен. Но мелодии, напевы — все. И в точности, хоть бы один тон где потерял. С трелями и руладами, с верхними и нижними переливами, с мимикой, со «страданиями». Будто большой какой-то мастер хорошо отработал их с ним, вдохнул их в него, отрежиссировал.
А голос, чтобы петь, инструмент, как говорят, у него был? Возможно — когда-то, много лет назад. Сейчас, на старости, когда я его знал, голос его был уже надтреснутым, с хрипотцой, трудно уже было определить, был ли он когда-то баритоном, а со временем стал таким басом, то ли не был он никогда ни тем и ни другим. Но того, кто мог прочувствовать напев и даже того, кто только готов был послушать, стариково пение разбирало, хватало за душу.
Напевность, если хотите, была не в пении его, а в нем самом. Начиная с его морщинистого лба, который не знал во время пения покоя и морщился гармошкой вверх-вниз. Плечи раскачивались туда-сюда, отсчитывая такты и размеры, как маятник метронома; пальцы прищелкивали прямо как кастаньеты; нога притопывала, так что он как бы пританцовывал.
Поющим выглядело все лицо его. Поющим, сияющим и счастливым даже в паузах между песнями, когда горло уже отдыхало, уже не пело. Горло таки отдыхало, но рот, губы отдыха не знали. Между одной песенкой и другой он сыпал словечками, каламбурами, рифмами, придуманными прямо вот сейчас, прямо здесь, на месте, зависящими от того, что это за знакомый, у кого дан был «концерт», привязанными к профессии знакомого, к его имени и фамилии и к именам, в рифму же перечисленным, всех домашних его.
Я сидел, бывало, и поражался. Откуда у этого пожилого человека, простого, обыкновенного еврея, такое взялось? По-видимому, это наследие или по меньшей мере отзвук давнишних трубадуров, бадхенов, трактирных певцов, балаганных комедиантов и тому подобной веселой голытьбы. Почему же след этот припетлял именно к нему? И каким образом это произошло? И почему оно так сильно отозвалось в нем именно сейчас, на старости лет? Не то чтобы я тогда слишком в это вдумывался. Но — думалось.
Легенды о любви старика к пению ходили по городу всякие.
— Ай-ай-ай. Чтобы человек был настолько влюблен в свое пение. У него ж ни одного, кажется, зуба во рту уже нет. Жизнь бы отдал, только чтоб его слушали. Дитя. Старик — а дитя…
Так говорили одни — с восторгом, с удивлением. Ворчуны, те, что имеют обыкновение все обворчать, на все кривиться, говорили иначе, рассказывали со смешком:
— Нет, вы только послушайте! Человек лежит в постели, душа в нем уже еле держится. Печень у него разыгралась, сердце схватило — конец света. Вызывают, понятно, «скорую помощь». Доктор, как обычно, велит фельдшеру сделать укол. Фельдшер раскрывает свой ящик, отпиливает у ампул носики, наполняет шприц. И только он втыкает иголку куда следует, тяжелый больной как распоется, с ума можно сойти. Вся «скорая помощь» стоит и плечами пожимает: «Ты посмотри, другие кричат «ой», а этот поет себе. Ну прямо чокнутый, честное слово». Ладно, это еще можно вынести. Слушайте дальше. Когда ему припечет вдруг — петь очень захочется, он умирает аж — кто бы его послушал, выходит он потихоньку к телефонной будке, набирает ноль-три и стонет в трубку: «Алло, я кончаюсь, приезжайте, пожалуйста, скорей!» И все. Через несколько минут уже будет публика и будет концерт. Как вам шуточка?
Чего только не могут сочинить ворчуны и завистники! Но очень уж далеки от правды все эти выдумки не были. Сверхъестественную любовь старика попеть изображали они совсем неплохо.
Еще одну вещь он очень любил: книги.
То есть не просто читать книги, держа в руке у одного глаза свое крупное увеличительное стекло (другой глаз ему давно уже не служил), не читать строки в книге, строку за строкой, а напиваться ими, как мучимый жаждой на коленях у родничка. Это понятно. Особенно же любил он взять в руки у кого-нибудь со стола новую книгу, осторожно раскрыть ее, нанюхаться перво-наперво запахом свежей краски, вытащить потом из нагрудного кармашка то самое увеличительное стекло, листать книгу от корки до корки, мерить ширину полей на страницах, разглядывать шрифт, большие буквы в заглавиях, меньшие в тексте, рассматривать начальные буквы и конечные знаки в главах, снова и снова изучать обложку, форзацы, радоваться книге с таким счастливым и сияющим лицом, будто он держал в руках первую в мире книгу, которая только что, в первый раз, напечатана.