Я сидел, помню, и слушал чуть слишком многословный и слишком патетичный монолог старика с тем же вниманием, с каким слушал всегда песенки его, его словечки и рифмы, его истории.
Он сидел, бывало, у меня в доме, одетый в свой старомодный, чуть длинноватый и широковатый пиджак; воротник рубахи на шее — расстегнут, как у молодого человека; на глазах — пара темно-зеленых очков, которые, что днем на солнце, что вечером у электрической лампы, защищали его единственный, уже тоже слабоватый глаз от слишком яркого света.
Я сейчас вижу его перед глазами живым, сидящим точно так же против моего стола. Очки он снял, держит их в руке, кажется, дирижирует себе ими. То ли поет он мне что-то, то ли что-то рассказывает, то ли даже слушает, что рассказываю я, — все равно вижу я перед собой всегда сияющее, всегда поющее лицо его.
Прежде чем поставить в конце новеллы три слова, что просятся уже здесь, я хочу черкануть еще один штришок к образу деда.
Мой сын был тогда еще совсем маленьким, ходил всего лишь в третий или в четвертый класс, вбегал, бывало, в дом из своей музыкальной школы раскрасневшийся, со скрипочкой-четвертушкой в руке. Дружба деда с моим сыном в глаза особенно не бросалась. Обычно он спрашивал: ну, что ты уже умеешь? Ойстраха еще не обогнал? Концерт Бетховена играешь уже? И тому подобное. Когда учительница задала сыну на дом написать первое «литературное» сочинение на тему «Мой лучший друг», сын мой трудился несколько дней, разжевал вконец свою ручку и исписал в тетради целые четыре страницы. Кто же, вы думаете, был у моего сына в сочинении его лучший друг? Он, дедушка.
Не зря, наверно, те, что встречали его у своих порогов с восхищением, говорили: «Дитя. Старик — а дитя!»
Светлая ему память!
Пер. Ю. Цаленко.
СВЯТОЙ БАШМАЧНИК
Откуда взялась у простого башмачника такая праведность, такая страсть к святому, что в несколько мгновений могла сотворить в его душе переворот, поставить весь мир вверх тормашками?
Маленький башмачник сидел на неизменной своей скамеечке, держа мой ботинок между колен, крепил к нему новую подошву длинной белой шелковой дратвой и с каждым стежком разводил руки так широко, что, казалось, вот-вот они взмахнут, как крылья, и вознесут его куда-то высоко-высоко; поглядывая на меня доверительно и победоносно, он то и дело кивал мне, и тоненькие усики добродушно вздергивались; и вот здесь, у сапожного верстачка, среди коробочек гвоздков и шнурков, с кучей стоптанной рвани в стороне, среди запахов пересушенной кожи и прокисшего бумажного клея, как ласточки из гнезда под стрехой, изо рта маленького башмачника вылетали слова о создателе и об идолах, о вере и неверии, об истине и лжи, и все это в его рассуждениях не путалось, не искажалось, а наоборот, прояснялось, находило свое место.
Монолог маленького башмачника вписался в мою память слово в слово, как на бумаге. Я мог бы его проиграть, как хороший актер, со всеми гримасами, со всей жестикуляцией. Хоть и только перестукиваю его строчка за строчкой на пишущей машинке. Передаю его, насколько это в моих силах, с малейшими деталями, в тех же выражениях, тех же внешних черточках, со всеми ударениями, восклицательными знаками, остановками, многоточиями…
— В бога верь, но богу не верь. Эту присказку я уже однажды слышал, но смысла не понял. Зато с того самого дня, о котором я вам расскажу, даже с того самого часа, с той самой минуты я стал таким вероотступником, таким богоненавистником, что и эта поговорка сделалась для меня недостаточной. Не в кого верить и некому верить. Клянусь жизнью! Это такая же правда, как то, что я сижу сейчас с вашим ботинком в руках и кладу вам подошву — одна такая на свете, вы еще в своей жизни таких подошв не видели, такая подошва вам и не снилась…
И вы думаете, из-за чего это? Вычитал, может быть, в книжке, или навидался всяких бед на земле, которые всевышний допускает и молчит, и дела ему нет?.. Это само собой, но моя история особая. Из-за пустяка, слышите вы? Из-за маленькой точечки, которую и разглядишь еле. Другой между пальцев пропустил бы: подумаешь, тоже мне дело! Но не Файвл, не кишиневский башмачник. Файвл не потерпит. То есть он, конечно, терпит. Но до поры, до времени. И не сомневайтесь — вот как видите меня на этой скамеечке с вашим ботинком в руках…
Рассказывать с самого начала, а? Вижу по вашим глазам, что вы любите всякие истории точно так же, как я. Да еще какая история! Тут и кишиневский башмачник, и поп-разбойник, и свиток торы, и кишиневский раввин Довидзон, самый ученый во всей Бессарабии.
Ну так навострите уши. В Кишиневе, если вы помните, располагался тогда на Шмитовской шикарный отель по названию «Париж». Я сидел на своей скамеечке на тротуаре в конце улицы у отеля, прибивал прохожим набойки, клал рубчик на каблук, не стыдился подчас и сапоги барину почистить, надраить до такого блеска, до такого глянца, чтобы господин мог отражаться в своих сапогах с головы до ног, только вверх тормашками. Возле этого роскошного «Парижа» с двумя высокими вертящимися дверями и с двумя долговязыми швейцарами с серебряными пуговицами я выглядел как прыщик на заднем месте, извините за выражение, конечно. А что я там высиживал? Одни беды с несчастьями! Но я все равно принимал это за благо. Только бы в кармане звякнуло пару раз. Чтобы жена и, главное, птенчики мои не ходили весь день по дому, высунув от голода язык, и не просили: «хлебца, хлебца!»… Но не об этом сейчас речь… Это другая история…
Сижу я так однажды на моей скамеечке, высматриваю во все глаза дырявую пару башмаков, и вдруг вырастает надо мной длинный швейцар с серебряными пуговицами, наклоняется ко мне и говорит:
— Идем, Файве. Тебя просят подняться в отель.
— Меня? Подняться в отель?
— Да, тебя. Оставь свое хозяйство и пойдем. Никто на него не позарится.
— Кто меня просит! И для чего просит?
— Священник сидит и ждет тебя. Спустись, говорит, и приведи первого еврея, какого встретишь на улице. Пойдем.
— Так я этот первый еврей?
— Не морочь голову, Файве. Так нужно. Ты на этом ничего не потеряешь. Ну, шевелись… Пошел!
Вот он только что наклонялся ко мне и звал, как люди зовут, и вот уже стоит против меня, прямой, как фонарный столб, и командует: «Пошевеливайся!» Мы двинулись. Я впереди, он сзади. Входим в отель, он поднимается со мной по мраморным ступеням с медными перилами, ведет меня из коридора в коридор по мягким дорожкам, останавливается у белой резной двери, стучится деликатно, дверь открывается, швейцар сгибается в три погибели, я переступаю через порог, и дверь захлопывается за мной.
Священник, тоже высокий, с красными щечками и черной аккуратной бородкой, ходил по комнате в рыжем жилете. Поповская ряса висела напротив на вешалке, длинная — от потолка до пола, глянцевито-черная, как адская смола. Так мне с первого взгляда показалось. Священник сразу окрестил меня Янкелем. Даже реб Янкелем. «Не пугайся, реб Янкель, садись на лавку, и мы сейчас подойдем к делу». Сам он повалился в глубокое кресло, одну ногу протянул прямо на кровать, другой ногой стал что-то нашаривать под кроватью. Я задрожал. На полу между мною и священником лежал свиток торы. Настоящий свиток торы. Обернутый плюшем, с четырьмя точеными деревянными ручками сверху и снизу. Меня даже ужас охватил. Может, остался где-нибудь после пожара или после погрома, или просто так взят откуда-то, украден, осквернен. Священник взглянул на меня, как я сижу, одеревеневший, с пересохшими губами, — вся кровь от лица отхлынула, — и с усмешечкой обратился ко мне с такими словами:
— Видишь, реб Янкель, тора ваша у меня в плену. И вы должны ее освободить.
Я онемел, язык у меня будто отнялся. Потом в горле у меня раздалось какое-то бульканье, какой-то хриплый клекот, как у недорезанного петуха:
— Как так «освободить»? И кто это «вы»?
— Вы значит вы. Весь ваш кагал. И освободить — значит выкупить. Деньгами, реб Янкель. Наличными.
— И сколько, к примеру, нужно денег? — Я и сам не понимал, что спрашиваю, — будто я мог раскрыть сейчас пухлый бумажник и выложить перед священником на стол столько денег, сколько он пожелает.
— Четыре тысячи, — говорит он, — почти задаром. Столько я вчера вечером проиграл в карты. Больше я не запрашиваю.
— А сколько, к примеру, вы даете нам времени?
— Четыре часа. Через четыре часа мой поезд отправляется в Бухарест. Если вы за это время вашу тору не выкупите, я вышвырну ее через окно на середину улицы, под копыта лошадей и колеса бричек…
Назад я не бежал по ступенькам, а скатился сверху вниз, словно сам вдруг стал колесом брички. Что делать дальше? Разумеется, скорее к нему, к самому главному раввину города, к Довидзону. Первым делом я подхватил рабочую скамеечку мою со всем моим снаряжением, с двумя щетками — в общем, со всеми потрохами, и отнес к женщине, у которой я это обычно оставлял на ночь. Женщина схватилась за голову: «Что вы такой белый? Что вы так дрожите?» Что да как — я ей даже не отвечаю. Я бегу. Одну улицу пробегаю, в другую вбегаю, до Довидзона изрядное количество улиц. Однако у дома раввина я оказался уже несколько минут спустя. Вот как видите меня живым! Как видите меня сейчас сидящим на скамеечке с вашим ботинком в руках.