Твой отец подошел к нему, петлицы оглядел, нашивки даже потрогал и говорит:
— Так, стало быть, ты, Егорушка, совсем определился?
— Стало быть, — отвечает Егор.
— Стало быть, и в чинах тебя повышают?
— Стало быть, — отвечает Егор. И глаз друг с друга не сводят.
Ну помолчали, за стол сели. Обедаем мы как полагается, сервировка стола чудная: фарфор саксонский, хрусталь, и на обед, как сейчас помню, что-то необыкновенное подавала Лиза, вкусное и питательное — не то индейку с клюквой, не то ананас, что-то в таком духе, обедаем мы, значит, а я краешком глаза вижу, что отец твой и Егор есть-то едят, но коситься друг на друга не оставляют. Потом заговорили.
— Выходит, что ты, Егорушка, не ко времени своей службой доволен?
Егор только взглянул на отца, молчит, обедает
— Выходит, Егорушка, что ты считаешь, что все как надо идет, как следует?
— А ты, Саввушка, для начала прикинь, что больше — один или тыща?
— Тыща картофелин будет поболе одной, — отвечает твой отец.
— Одного создает тыща, — говорит Егор. — У таких же, как ты, выходит, что, не будь твоего Галлилея, мы бы, сиротские тыщи, до сих пор бы пешими и босыми край света искали.
— Не люблю я умных разговоров, — говорит твой отец, — страсть как не люблю. Это как с чересчур умной женщиной выходит — она с кем-нибудь, извиняюсь, переспит (это я перед тобой извиняюсь Катюша, твой отец никогда ни перед кем не извинялся) да еще тебе раз докажет, что это для твоей же пользы надо было.
Тут замолчали, помню. Жуем все с удовольствием.
— А не скажешь ли мне, Егорушка, — опять принимается твой отец, а обеда, я помню, не оставляет, попку, помню, индюшачью ест или арбуз, кажется, — причмокивает. — А не скажешь мне, Егорушка, что твоя тыща должна насильничать над одним, в какую сторону ему одному думать?
— Обязана, — отвечает Егор.
— Выходит у тебя, Егорушка, что кто сильнее орет — тот и прав?
— За правду биться надо, — отвечает Егор и тоже обеда не оставляет.
— Ну, а если всех перебьете, кому она, ваша правда, нужна будет?
— Всех не перебьем. Того только, кто слишком много на себя взял.
— Ну, а если какой-нибудь дурачок все-таки исхитрится и своим умишком худо-бедно станет раскидывать?
— Во вред тыщи? А кому судить-то? Во вред?
— На свой лад. Будто, к примеру, вред или польза того человека пока не заботит?
— Разобраться поможем.
— Это как же, судить будете?
— Может, и судить.
— И убить можете?
— И убить. Если в пользе-вреде не разберется.
— Именем народа, как слепая Фемида, что ли?
— Именем народа. Без слепых.
— А народ-то, он-то откуда знает, что вы за его светлое будущее людей губите?
— Ты что сказать хочешь?!
Тут только твой отец есть бросил, а голодный был, — видно, что не наелся, посуду от себя на середину стола отодвинул, поднялся очень медленно, ей-богу, внутри у него даже лязгнуло что-то, и глазами комнату обвел — шкафы полированные с замками позолоченными, диваны замечательными коврами покрытые, хрусталь в горшках, — в общем, все, что у них на виду стояло, даже на хрустальную люстру глаза поднял, потом в Егора глазами вонзился и медленно подошел к нему. Тут уж Егор есть оставил, салфеткой рот вытирает и кивает головой — с поучением: так, мол. А как глаза на отца твоего поднял, и салфетку уронил и со стула резного дубового так и спрыгнул — такой взгляд у отца твоего тогда был. А уж и хорош собою твой отец был в это мгновение — ростом будто бы еще выше сделался, лицо бледное, черные волосы на лоб падают, глаза синим огнем полыхают. Его и вообще-то многие красавцем считали; бывало, по улице с ним пройдешь, так не только женщины — мужчины ему вслед оборачиваются, а уж в этот миг он и вовсе неописуемым красавцем сделался. Стали они, значит, друг против друга, как в кулачном бою, оба бледные, оба в глаза друг другу смотрят и молчат. Мы с душенькой Жанной ни живы ни мертвы сидим. Я уж, грешным делом, кумекала что приличнее сделать: хрустальный бокал с шампанским опрокинуть — забыла сказать, у них тогда к обеду всегда шампанское подавали — или в обморок упасть. Да душенька Жанна опомнилась, видно, прежде меня и побежала к бару. Забыла тебе сказать, что им как раз несколько недель назад бар из Севастополя доставили. Душенька Жанна по частному заказу его и сделала. Она необычайно с ним настрадалась, бедняжка, — нигде мастера по вкусу не могла найти, нашла только в Севастополе. Да и то мастер оказался человеком пьющим, приходилось за ним то и дело присматривать, — так она через день в Севастополь летала. Ну и бар получился обворожительный: красного дерева, резной весь, внутри сплошь зеркала, розовым светом залитые, а самое замечательное в нем было, что как дверку откроешь — музыка начинается, как сейчас помню — красивый бас старинную песню пел. Стоят они тогда, значит, друг против друга, оба бледные, оба молчат, и вдруг этот бас ка-ак взревет: „Э-э-гей, выпьем, ей-богу, еще, Бетси, налей нам бокал последний“. Оба вздрогнули даже. Тут Егор от отца твоего отошел, на стул свой сел и к-а-к по столу кулаком стукнет, так что со стола посуда на пол посыпалась, но мы с душенькой Жанной не кинулись ничего поднимать, мы боялись пошевелиться, только что-что, а до драки между ними, между единоутробными братьями мы бы не допустили, а к этому все приближалось. Ну отвел кулаком, видно, Егор душу-то и говорит тихо:
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
— Ну а они-то, твои умники, недовольны были, когда отца нашего, деда нашего и прадеда крепостными да в солдатчине горбатили?
— То не они, — отвечает отец твой и глаз с него не спускает, — тех на гражданской поубивали.
— Ну, значит, их детки. Детки, внучата или племяннички. Одно семя. — Сказал это Егор и за трубочкой в карман полез. Он к этому времени как раз трубочку курить начал. И табак у него был какой-то особенный, из мифов Древней Греции назывался как-то. Пах он странно — будто духами порченными или не совсем свежим бельем. Я этого запаха терпеть не могла, не очень из-за этого и бывать любила у душеньки Жанны; все у них изумительно как будто, только вот этот запах. Мне, грешным делом, казалось, что и Егору трубочка не совсем нравится, — морщился он всегда, когда трубочку потягивал. Вынул тогда Егор простую трубочку, портсигар серебряный, насыпал в трубочку табаку. Затянулся и как будто совсем успокоился. Душенька Жанна коньячку поднесла им обоим — коньячишка у них всегда в баре стоял, но подавался в самых экстренных случаях, — только пить они не стали. Отец твой все стоит над Егором, молчит.
— А скажи-ка, Егорушка, — говорит, не унимается твой отец, — вот если бы тебе, к примеру, дар был бы такой даден — чужие мысли читать, ты бы лично на одного из тыщи своему начальству указал?
— Обязан был бы, — отвечает Егор и табачный противный этот дым в потолок выпускает.
— Значит, донес бы?
— Не донес бы, проинформировал. Кого нужно проинформировал бы.
— И на старого человека донес бы? И на мать, и на брата? И на жену?
— Невзирая на лица, проинформировал бы.
— И уж с ним, Егорушка, там бы, я думаю, не церемонились?
— Думаю, что не очень.
Тут отец твой совсем белый сделался, по карманам стал шарить, мелочь и бумажные деньги собирать; собрал, пересчитал все на столе, пододвинул Егору:
— Хоть видать подороже своего собрата берешь, да и мне и до тридцати сребреников двух рублей сорока копеек недостает. — И из комнаты быстро вышел.
Я за ним, конечно. Видела бы ты, какой он бледный тогда сделался. Догнала я, помню, его на улице, а он повернулся ко мне, минуту смотрел на меня своими глазищами, будто не видел, а потом, поверишь, руки мне бросился целовать — он за все годы ни разу мне руку не поцеловал, твоя бабушка очень обижалась, — целует мне руки, плачет, и называет драгоценнейшим своим другом. Словами-то такими он даже когда ухаживал, меня не баловал, я даже обижалась: что мы, не люди! Саввушка молчком-то все — тут же, прямо на улице, мне предложение сделал, да я уж тебе все это говорила, что ж ты не скажешь, хитрюшка?