— Где-то я вас видел…
И она, привыкшая к этому с юности, но уже забывшая это постоянное узнавание, вдруг вспомнила все и выпрямилась, сделав тот неуловимый и всем запоминавшийся жест бровями, приняла тот вид, который был ей свойствен, вечен, приняла ту позу, которая делала ее неотразимой, вечной красавицей, и стала совершенной красавицей, и халат, наброшенный на плечи, желтый, стерилизованный халат, вдруг стал одеянием настоятельницы Иоганны, которую она играла.
Без всякого грима и краски, без всякого усилия она стала вдруг узнаваемой, той Лидией Ленской, чье имя было известно каждому мальчику и всякой девочке от четырех до двадцати лет, видавшим ее на афишах или в кино. И Мармарон стал вдруг тем мальчиком четырнадцати лет, который застывал перед витриной с ее фотографией, стал тем озорным мальчишкой, который лез через забор и таскал у матери двадцать копеек на кино, чтобы увидеть ее в сотый раз. Он вспомнил свое детство, свой озорной пыл и свою страсть в маленьком уездном городишке, и она вспомнила всю свою юность, все то, что было ее жизнью, успехом, страстью, радостью и горем. Они так и стояли друг против друга, никогда не знавшие до сих пор друг друга и знавшие столь подробно… Она — зрителя-мальчишку, он — женщину-актрису, которую любил.
Он, Майор Марон, был здоровенный мужчина, даже толстый, холеный, так прекрасно выбрит, начищен, наглажен, и она, отечная от воды с солью, которую пили с голоду, чая с солью, кофия с солью, чтобы не было вкуса пустой воды, страшного вкуса пустой воды, которая не насыщала, не утоляла голода, стояли друг против друга, и она знала, что у него в халате в кармане пачка «Беломора», та самая пачка, которую ей нужно было, и она готова была выменять ее на что угодно, вплоть до кольца с бриллиантом, вплоть до картины-подлинника Брюллова, драгоценной картины, столь ценимой ее отцом и дедом. Она чувствовала тяжесть его кармана с этой пачкой и спичками и могла сейчас, сию минуту, просто так получить ее да еще что-то, даже обед, что угодно, но она стояла, отклонив назад голову и улыбаясь той своей улыбкой Иоганны, и ничего не просила, и он, привыкший в добром настроении угощать всех «Беломором» и обедом, не вытащил этой пачки, не предложил ей.
Вокруг них стояли и сестры, и свита, и Иван Тимофеевич, стояли, узнавая ее, поражаясь тому, какая она теперь, и в то же время удивляясь тому, что она была все-таки она и теперь на глазах у всех становилась той, которую они знали так хорошо.
Они все стояли вокруг нее молча, будто было кино и действие, которое надо было смотреть и не кашлянуть, не скрипнуть. Это длилось, казалось, так долго, и вдруг зазвучала сирена — там, далеко, во дворе, была тревога или обстрел, и все вспомнили, что нет ничего — ни кино, ни актрисы, ни детства, ни простого спокойствия, вспомнили, что госпиталь, война, запах пролежней, операции, налеты, вспомнили, что вся чистота, тепло, свет госпиталя даются такой ценой, такими усилиями, которым нет имени, что все это, созданное энергией Мармарона, руками всех, сейчас от любого снаряда может рухнуть или нарушиться и нужно будет начинать все сначала, чтобы не мерзли, не умирали люди, чтобы можно было оперировать при свете бестеневой лампы, чтобы можно было двигаться, работать, лечить раненых, эвакуировать их, выписывать и принимать…
Еще секунду Майор Марон видел Лидию Александровну, еще смотрел на нее, но через секунду, глядя на нее, не видел ее, а видел только посты, которые уже заняли или нет дежурные, видел только то, что в котельную должны были спустить раненых, видел, что Иван Тимофеевич со своей слезной миной уже бежит за шинелью и шапкой, чтобы быть на крыше, видел несколько машин, которые въезжали во двор, — раненые, видел всю тяжелую карусель работы госпиталя.
Он уже отвернулся от нее и бежал по коридору, отдавая распоряжения и крича своим зычным голосом то, что привык кричать, он бежал, и полы его халата ударялись о ручки дверей, карман с «Беломором» безжалостно стискивали те, кто спешил вместе с Мармароном куда-то, и пачка, драгоценная пачка, плющилась и просыпалась крошками табака в карман.
А Лидия Александровна все еще улыбалась, все еще стояла у зеркала, как стояла, когда ее узнали. О, как она все забыла, как она воспряла духом, как все ушло совсем — блокада, вода с солью, чай с солью, статуэтка, которую она так и потеряла в снегу, ни на что не поменяв, не получив ничего. Она все улыбалась, будто ее одарили, накормили, вылечили совсем, будто снова пригласили сниматься в кино, ее, давно забытую всеми актрису немого кино, мать троих взрослых детей. Теперь долго она могла и не курить вовсе, не есть даже, не вспоминать детей, уехавших в Ташкент, на фронт, она могла существовать в своей темной комнате возле печки и топить ее драгоценной мебелью.
КОЛЛЕКЦИЯ
Всегда его склоненная спина, его работа. Кабинетик, уставленный полками, книгами, приборами, всякими ящиками, и немного украшений. Так, самая малость: несколько ковров, тарелочки из перегородчатой эмали, срез лиственницы и единственная драгоценность: коллекция жуков на ярком атласе — искусство и естество, естество, которое так искусно подано.
Наше насмешливое к этому отношение и его торжественная ярость по этому поводу:
— Ах, вам жаль жуков? Бедные жучки, их накололи на булавки! Да этому жуку, которому всего жить несколько месяцев, я сделал памятник! Это ведь не жук в предсмертных корчах, а вечно живой, веселый, воинственный жук! Его усыпили, а я расправил его, он ожил. Это теперь скульптура, вечность, он ползет, поднимает рога, ему твои насмешки все равно, что мне…
Но он сам создал этот мир насмешек и колкостей. Он сам всегда говорил едко:
— Ты жалуешься, что плохо покупают твои мозги? Они и стоят только то, что ты получаешь, а я отдавал свою голову даром. Просто даром.
— Нет, тебе платили больше, чем мне.
— Но не всегда.
Это была правда. Много лет он, согбенный и больной, работал ночами и днями, сколько было нужно для дела, не для себя, работал без устали, казалось — без нужды, просто работал и работал, как все в войну.
Он, вечно нападающий, насмешник, яростный остряк, в душе своей был ментором. Хотя менторство это, казалось, так чуждо его природе, а было. Ему так хотелось учить, наставлять и даже вколачивать то, что он знал, — совсем не бабочек и жуков, а математику. Такое странное сочетание беспокойного нрава и ума с магическим действием за столом. Упорное копошение тонких пальцев над мельчайшими лапками.
Наука была уже не нужна ему в последние годы, и он легко оставил ее, перешел к жукам, только преподавал. А умел он преподавать? Он умел вколачивать и выжимать из человека то, что хотел, этот процесс был мучителен как для него, так и для учеников. Он не жалел себя, а уж их и подавно.
О, как он не любил легких, прелестных студенток, похожих на его экспонаты, на те драгоценные блестящие капельки на атласе, тех мотыльков, которые едва касались предмета, как ему заранее казалось: раз они так хороши и так причесаны, то где им, когда, когда, думать? Где им знать? Он гнал их сразу, даже не пытаясь разобрать, знают они или нет, он внушил им, что они не знают, не знают, и все тут, хоть они знали. Они рыдали, приходили несколько раз, иногда по пять, шесть. Это была пытка для них и для него, они вопили и жаловались, но он был неуязвим совершенно. Однажды я спросила его, сколько у него было хороших учениц. Он ответил:
— Ни единой!
То есть не было ни одной женщины. Они обращались сразу в тупиц, которых он сам порождал своим видом, и преодолеть психологический барьер его отношения к ним они не могли.
О, я знала это его странное и таинственное умение поразить, сказать, заколдовать совсем, сделать так, что ты не могла ответить то, что отлично знала на самом деле, потому что, когда он вдруг, среди всех острот и шуток, дел и верчений в хозяйстве, скажем, оборачивался и спрашивал:
— А ты знаешь, кто написал «Портрет Дориана Грея»? — меня это ошарашивало совсем, будто речь шла о тех его формулах, которые я не пыталась даже постичь, будто речь шла об антимирах, и, запинаясь, я старалась вывернуться, превозмогая его уверенность в том, что я не знаю Оскара Уайльда, говорила:
— Ты играешь в шарады?
— Нет, ответь!
Я вскипала и говорила, что с ним всегда можно ждать приступа склероза и даже инфаркта, что мне не десять лет, а гораздо больше.
Ему нравилась моя злость. Он считал ее проявлением жизни. Вот уж поистине был он средоточием добра и зла, как дьявольский коктейль со льдом, который то обжигает, то охлаждает пыл страстей.
Он так любил спорить, одерживать верх над всеми, говорить властно, не слышать возражений, а в старости едва шелестел его голос, и надо было, чтобы все смолкли и остановились, чтобы услыхать то, что он хотел сказать.
Была история с ним. Однажды в юности, когда все домашние обедали под яблонями за столом, он опоздал и ему все выговаривали, как он мог опоздать на обед. Он терпеть не мог выговоров и рассердился. Тут в его тарелку вдруг влетел майский жук, и он, вместо того чтобы вылить суп, стал говорить: