Но постепенно Бруно кое-что узнавал, кое-что прорывалось у Мартина во время последующих их встреч, нелепых, а иногда и тягостных свиданий. Мартин вдруг начинал сыпать словами как автомат, произносил бессвязные фразы – казалось, он ищет дорогие ему следы на прибрежном песке, по которому пронесся ураган. Бренные следы призраков! Он искал разгадку, искал скрытый смысл. А Бруно мог знать, Бруно должен был знать. Разве он не был знаком с семьей Ольмосов с самого детства? Разве не при нем родилась Алехандра? Разве не был он другом или почти другом Фернандо? Потому что ему, Мартину, все было непонятно: ее исчезновение, ее странные друзья, Фернандо. Ведь так? А Бруно только смотрел на него, смотрел с пониманием и, уж конечно, с сочувствием. Большую часть самых важных фактов Бруно узнал, когда Мартин возвратился из дальнего края, где хотел себя похоронить, и когда под действием времени горе его осело в глубинах души, горе, которое словно бы снова начинало бередить его душу при волнующей, мучительной встрече с людьми и предметами, неразрывно связанными с его трагедией. И хотя к тому времени тело Алехандры истлело и обратилось в прах, этот юноша, теперь уже взрослый мужчина, все еще был одержим любовью к ней, и кто знает, сколько еще лет (вероятно, до самой смерти) будет он испытывать это наваждение, что – по мнению Бруно – было неким доказательством бессмертия души.
Он «должен» знать, говорил себе Бруно с горькой иронией. Конечно, он «знал». Но в какой мере и какого рода было это знание? Ибо что знаем мы о последней тайне человека, даже о людях, которые были рядом с нами? Бруно вспоминал Мартина в ту первую ночь, и он казался ему одним из тех детей, которых мы видим на газетных фотографиях в репортажах о землетрясениях или ночных крушениях поездов: дети сидят на узле с одеждой или на куче обломков, глазенки у них усталые и внезапно постаревшие – сказывается власть катастрофических происшествий над телом и душою человека, в несколько часов они причиняют такие разрушения, какие обычно бывают следствием многих лет, болезней, разочарований, смертей. Затем Бруно на этот унылый облик накладывал более поздние – тут уж Мартин был подобен инвалидам, которые со временем, становясь на костыли, как бы поднимаются из своих собственных руин и, находясь уже вдали от войны, на которой едва не погибли, теперь, однако, не те, что прежде, на них – уже навсегда – легло бремя пережитых ужасов и лицезрения смерти. Бруно смотрел на Мартина, как тот стоит, опустив руки и устремив взгляд в одну точку, обычно позади и справа от головы Бруно. Казалось, Мартин с молчаливым и мучительным остервенением роется в своей памяти – подобно смертельно раненному человеку, пытающемуся с невероятной осторожностью извлечь из своего тела застрявшую отравленную стрелу. «Как он одинок!» – думал тогда Бруно.
– Я ничего не знаю. Ничего не понимаю, – произносил вдруг Мартин. – Эта история с Алехандрой…
И, не докончив фразу, он вскидывал низко опущенную голову и наконец взглядывал на Бруно, но все равно как будто его не видел.
– Скорее всего… – бормотал Мартин, с неистовым упорством подыскивая слова, как бы боясь, что не сможет точно передать, что же это была за «история с Алехандрой» – фраза, которую Бруно, будучи на двадцать пять лет старше, легко мог бы дополнить «…история, одновременно чарующая и ужасная».
– Вы же знаете… – бормотал Мартин, до боли сжимая пальцы, – у меня не было сведений… я никогда не понимал…
Вытащив свой неизменный перочинный ножик с белой рукояткой, он рассматривал его, открывал и закрывал.
– Я много раз думал, что это похоже на ряд выстрелов, на… – Он искал сравнение. – На вспышки нефти, то есть… на внезапные вспышки загорающейся нефти в темную ночь, в грозовую ночь…
Глаза его устремлялись на Бруно, но на самом-то деле смотрели вовнутрь собственной души, все еще не в силах оторваться от огненного видения.
Однажды, после паузы, заполненной раздумьем, он прибавил:
– Хотя иногда… очень редко, конечно… мне казалось, что рядом со мной она как бы отдыхала.
Отдыхала (подумал Бруно), как отдыхают в случайной рытвине или в наскоро сооруженном убежище солдаты, идущие по неизвестной, окутанной тьмою территории, под шквальным огнем врага.
– Но все равно я не мог бы сказать, какие чувства…
Мартин снова поднял глаза, на сей раз он уже прямо глядел на Бруно, словно прося разгадки, но так как Бруно не отвечал, он опять опустил голову и стал разглядывать свой ножик.
– Ну, конечно… – пробормотал он, – это не могло продолжаться долго. Как во время войны, когда живут моментом… наверно, потому, что будущее ненадежно и всегда ужасно.
Потом он объяснил, что в безумном вихре их отношений возникали признаки грядущей катастрофы, как то бывает в поезде, где машинист сошел с ума. Это, мол, и тревожило Мартина, и в то же время привлекало. Он снова посмотрел на Бруно.
И тогда Бруно, чтобы хоть что-нибудь сказать, чтобы заполнить пустоту, ответил:
– Да, понимаю.
Но что он понимал? Что?
III
Смерть Фернандо (сказал мне Бруно) заставила меня заново продумать не только его жизнь, но также и свою – отсюда видно, каким образом и в какой мере собственное мое существование, равно как существование Хеорхины и многих других мужчин и женщин было зависимо от судорожного бытия Фернандо.
Меня спрашивают, ко мне пристают: «Вы же близко его знали». Но слова «знали» и «близко», когда речь идет о Видале, просто смехотворны. Да, я был поблизости от него в три-четыре решающих периода и узнал некую часть его личности: ту часть, которая, как одна половина луны, была обращена к нам. Также верно, что у меня есть кое-какие догадки насчет его гибели, догадки, которые я, однако, не склонен оглашать – слишком уж велика возможность ошибиться, когда дело касается его.
Как я сказал, я находился (в физическом смысле) рядом с Фернандо в несколько важных моментов его жизни: в период его детства в селении Капитан-Ольмос в 1923 году; двумя годами позже в их доме в Барракас, когда умерла его мать и дедушка взял его к себе; затем в 1930 году, когда мы, подростки, участвовали в анархистском движении; наконец, у нас были короткие встречи в последние годы. Но в эти последние годы он уже был совершенно чужим для меня человеком и в известном смысле чужим для всех (только не для Алехандры, только не для нее). Он стал тем, кого, и по праву, называют помешанным, существом, отдалившимся от того, что мы, быть может наивно, именуем «светом». Я и сейчас помню тот день – было это не так давно, когда я увидел, как он, словно лунатик, идет по улице Реконкиста, не видя меня или притворяясь, что не видит, – и то и другое было равно вероятно, тем паче что мы не встречались, более двадцати лет и у обычного человека нашлось бы столько предлогов остановиться и поговорить. И если он меня увидел – а это возможно, – то почему притворился, что не видит? На этот вопрос, когда речь идет о Видале, немыслимо дать однозначный ответ. Одно из объяснений: возможно, он в тот момент переживал приступ мании преследования, и ему не хотелось встречаться со мною как раз потому, что я был старым его знакомым.
Мне, однако, совершенно неизвестны большие периоды его жизни. Я, конечно, знаю, что он побывал во многих странах, хотя, когда говоришь о Фернандо, вернее было бы сказать «промчался» по разным странам. Остались следы этих поездок, его экспедиций. Есть отрывочные сведения о его передвижениях от людей, видевших его или слышавших о нем: Леа Люблин однажды встретила его в кафе «Дом»; Кастаньино видел, как он обедал в харчевне возле Пьяцца-ди-Спанья, но, как только заметил, что его узнали, спрятался за газетой, словно близорукий, погрузившийся в чтение; Байсе подтвердил один пассаж из его «Сообщения»: да, он встретил Фернандо в кафе «Тупи-Намба» в Монтевидео. И все в таком духе. Потому что по существу и обстоятельно мы о его путешествиях ничего не знаем, тем более о его экспедициях на острова Тихого океана или в Тибет. Гонсало Рохас мне рассказывал, что однажды ему говорили об одном аргентинце «такого-то и такого-то вида», который разузнавал в Вальпараисо насчет места на шхуне, периодически отправлявшейся на остров Хуан-Фернандес; по его данным и по моим объяснениям мы пришли к выводу, что то был Фернандо Видаль. Что ему надо было на том острове? Мы знаем, что он был связан со спиритами и с людьми, занимавшимися черной магией, однако свидетельства людей подобного сорта не заслуживают особого доверия. Из всех темных эпизодов его жизни вполне достоверной можно считать его встречу в Париже с Гурджиевым [150] – и то лишь из-за возникшей между ними ссоры и вмешательства полиции. Вы, возможно, напомните мне о его мемуарах, о пресловутом «Сообщении». Думаю, этот опус нельзя воспринимать как правдивое изображение действительных фактов, хотя можно считать вполне искренним в более глубоком смысле. «Сообщение», по-видимому, отражает приступы галлюцинаций и бреда, которые, по правде сказать, заполняли весь последний этап его жизни, приступы, во время которых он запирался у себя или исчезал. Когда я читаю эти страницы, мне порой кажется, будто Видаль, погружаясь в бездны адовы, машет на прощанье платочком, будто он произносит лихорадочные, иронические слова прощанья или, быть может, обращается с отчаянными призывами о помощи, приглушенными и подавляемыми его тщеславием и гордостью.