– Ты здесь? – спросил он с презрительной усмешкой.
И у меня возникло всегдашнее непонятное ощущение вины перед ним.
Что я тут делаю? Его пронзительный, злой взгляд запрещал мне лгать. Вдобавок это было бесполезно – он, конечно, догадался, что я брожу вокруг их дома. А я почувствовал себя как неумелый воришка-новичок – мне было бы столь же трудно сказать ему о своих чувствах, о своей тоске, как сочинить романтические любовные стихи посреди трупов в анатомическом театре. И, стыдливо потупясь, я позволил Фернандо повести меня как бы из милости, потому что я так или иначе должен был увидеть их дом. И пока мы в предвечерних сумерках шли через сад, я слышал сильный аромат жасмина, который для меня навсегда связан с родными местами, с такими понятиями, как «вдалеке», «мать», «нежность», «больше никогда». В окне бельведера мне померещилось старушечье лицо, какой-то призрак в полутьме, но оно тут же исчезло. Основной корпус дома соединялся крытой галереей с небольшим флигелем, где находился бельведер – получалось что-то вроде полуострова. Во флигеле две комнаты – в них, конечно, в прежние времена жила прислуга – и нижняя часть бельведера (куда, как я убедился при испытании, которому меня подверг Фернандо, складывали всякую рухлядь, а на верхний этаж оттуда вела деревянная лестница), тут же находилась наружная металлическая винтовая лестница, по которой поднимались на террасу бельведера. Терраса же находилась над двумя большими комнатами флигеля, о которых я упоминал, и, как во многих старых зданиях, была окаймлена балюстрадой, к тому времени полуразрушенной. Ни слова не говоря, Фернандо пошел по галерее и зашел в первую из двух комнат. Он включил свет, и я увидел, что это жилая комната: там стояли кровать, старинный большой стол из столовой, служивший, видимо, письменным, комод и другая разнокалиберная и явно ненужная мебель, которую, вероятно, сносили сюда, потому что некуда было девать – дом-то становился все менее пригоден для жилья. Едва мы вошли, как в дверях, ведущих в смежную комнату, появился паренек, при виде которого я инстинктивно попятился. Не здороваясь, он без лишних слов спросил: «Принес?» – и Фернандо сухо бросил ему: «Нет». Я с удивлением смотрел на мальчика, которому было лет четырнадцать: непомерно большая голова удлиненной формы, похожая на мяч для регби, кожа цвета слоновой кости, прямые жидкие волосы, выступающая нижняя челюсть, длинный, заостренный нос и лихорадочно блестевшие глаза – они-то и заставили меня инстинктивно вздрогнуть, как вздрогнули бы мы, увидев существо с другой планеты, очень похожее на нас, но с какими-то особыми, страшными для нас чертами.
Фернандо молчал, а тем временем тот паренек, глядя на него лихорадочно горящими глазами, поднес ко рту мундштук не то флейты, не то кларнета и принялся наигрывать что-то лишь напоминавшее мелодию. Фернандо же стал рыться в пыльной груде номеров журнала «Тит-битс», лежавшей в углу, пытаясь что-то найти и не обращая на меня никакого внимания, словно я был одним из здешних обитателей. Наконец он вытащил номер, на обложке которого красовался герой «Крылатого правосудия». Тут я увидел, что он собирается уходить, как бы забыв про меня, и мне стало ужасно неловко: я не мог выйти с ним как его друг, потому что он ведь не приглашал меня зайти и теперь тоже не приглашал выйти вместе; но я также не мог остаться в его комнате, особенно с этим странным подростком, играющим на кларнете. На миг я почувствовал себя несчастнейшим в мире человеком. Теперь же я понимаю, что Фернандо делал все это умышленно, просто чтобы поиздеваться надо мной.
И когда в комнате появилась рыженькая девочка и улыбнулась мне, я вздохнул с огромным облегчением. Не прощаясь со мной, лишь иронически усмехнувшись, Фернандо ушел со своим журналом, а я остался; я смотрел на Хеорхину, которую я видел в Капитан-Ольмос в год смерти Аны Марии; теперь ей было лет четырнадцать-пятнадцать, и в облике ее уже просматривались черты ее взрослого лица, как в небрежном, беглом наброске художника – завершенный портрет. Возможно, оттого, что я заметил, как под блузкой намечаются ее маленькие груди, я покраснел и уставился в пол.
– Он не принес, – сказал Бебе, держа в руке кларнет.
– Ну ладно, потом принесет, – ответила она тоном матери, обманывающей маленького ребенка.
– Когда же? – настаивал Бебе.
– Скоро.
– Ну да, скоро. А когда?
– Я сказала «скоро», вот сам увидишь. А теперь посиди там и поиграй на кларнете. Ладно?
Она мягко взяла его за руку и повела в другую комнату, сказав мне: «Заходи, Бруно». Я пошел за ними – вероятно, то была комната, где спали она и ее брат; комната сильно отличалась от той, где жил Фернандо: хотя мебель была такая же старая и ветхая, здесь неуловимо чувствовалось присутствие женщины.
Она повела брата к стулу, усадила его и сказала:
– Вот ты посиди здесь и поиграй. Ладно?
Затем, как хозяйка дома, которая, управившись с распоряжениями прислуге, начинает занимать гостей, она показала мне свои вещи: пяльцы, на которых вышивала платочек для отца, большую черную куклу по имени Эльвира, которую ночью брала в кровать, коллекцию фотографий киноактеров и киноактрис, прикрепленных кнопками к стене: Валентине в костюме шейха, Пола Негри, Глория Свенсон в «Десяти заповедях», Уильям Дункан, Перл Уайт. Мы стали обсуждать достоинства и недостатки каждого из них, а Бебе тем временем все повторял на кларнете одну и ту же фразу. Ей больше всех нравился Родольфо Валентине, я же предпочитал Эдди Поло, хотя соглашался, что Валентине тоже потрясающий. Что ж до фильмов, я горячо восхищался «Следом осьминога», но Хеорхина сказала – и я с нею согласился, – что этот фильм слишком жуткий и что она в самых страшных местах должна была отворачиваться от экрана.
Бебе перестал играть, он смотрел на нас лихорадочно блестевшими глазами.
– Играй, Бебе, – сказала она машинально, принимаясь за свою вышивку.
Но Бебе молча все смотрел на меня.
– Ну ладно, тогда покажи Бруно свою коллекцию солдатиков, – согласилась она.
Бебе оживился и, отложив кларнет, проворно вытащил из-под своей кровати обувную коробку.
– Да, да, покажи, Бебе, – повторила она серьезно, не поднимая глаз от пяльцев, тем тоном, каким матери, поглощенные важными домашними делами, наказывают что-то детям.
Бебе сел рядом со мной и стал демонстрировать свои сокровища.
Такова была моя первая встреча с Хеорхиной у нее дома: мне еще предстояло немало удивляться во время двух-трех последующих визитов, когда она в присутствии Фернандо превращалась в совершенно безвольное существо. Странным образом я в их доме больше ни с кем не виделся и нигде не был – только в этих двух неказистых комнатах (если не считать ужасного посещения бельведера, о котором я еще расскажу), в обществе этих троих детей, таких разных и необычных: прелестная девочка, воплощение нежности и женственности, покорная инфернально злобному братцу, умственно отсталый подросток и настоящий демон. О других обитателях дома у меня были сведения смутные и отрывочные; в те несколько посещений мне не удавалось увидеть, что происходит в стенах главного дома, а тогдашняя робость моя мешала спросить у Хеорхины (единственной, у кого я мог бы спросить), какие у нее родители и как живут они, тетка Мария Тереса и дедушка Панно. Казалось, дети живут совершенно самостоятельно в двух комнатах флигеля и верховодит тут Фернандо.
Несколько лет спустя, в 1930 году, я познакомился с остальными обитателями дома и теперь понимаю: что бы ни случилось с этими людьми из дома на улице Рио-Куарто, ничему нельзя было удивляться. Я, кажется, говорил, что все Ольмосы (за исключением, разумеется, Фернандо и его дочери, по причинам, тоже мной упомянутым) были лишены чувства реальности и как бы не участвовали в грубой суете окружающего мира; семья становилась все беднее, никто из них не умел придумать ничего разумного, чтобы заработать деньги или хотя бы сохранить остатки наследства; не ориентируясь ни в делах, ни в политике, они жили в районе, одно упоминание о котором вызывало иронические и недоброжелательные комментарии далекой родни; с каждым днем все больше отдаляясь от людей своего класса, члены семейства Ольмосов были наглядным примером того, как сходит на нет старинная фамилия среди удручающего хаоса в городе космополитическом и меркантильном, жестоком и беспощадном. Причем они – конечно, сами того не сознавая – сохраняли старые креольские нравы, от которых другие семьи легко освободились, как от ненужного балласта: они были радушны, Щедры, по-простому патриархальны, аристократически скромны. И, возможно, враждебность дальней и богатой родни порождалась отчасти тем, что они-то, состоятельные люди, не сумели сохранить эти добродетели и оказались во власти все растущих меркантильности и практицизма, которые подтачивают общество с конца прошлого века. И подобно тому, как невинные жертвы вызывают у иных преступников ненависть, так бедняги Ольмосы, тихо и чуть ли не жалко прозябая вдали от света, в старинной усадьбе в районе Барракас, возбуждали вражду своих родственников – за то, что все еще живут в районе, теперь населенном простонародьем, а не перебрались в Баррио-Норте или в Сан-Исидро; за то, что продолжают пить мате, а не чай; за то, что они бедны и близки к полной нищете; и за то, что общаются с людьми простыми, незнатными. Если добавить, что Ольмосы делали все это неумышленно и что добродетели, которые знатным особам казались возмутительными недостатками, проявлялись с наивным простодушием, будет легко понять, что эта семья была для меня, как и для некоторых других людей, трогательным, грустным символом чего-то, что навсегда исчезало из жизни нашей страны.