Б. В. Штюрмер
Эти подробности частично почерпнуты автором из показаний Манусевича-Мануйлова, который, однако, гораздо живее передает свой разговор с Распутиным: «„Ты знаешь, меня на днях убьют!“ Я говорю: „Кто же“ — „Да все, всё готово для того, чтобы меня убить…“ Я говорю: „Если ты знаешь, то, наверное, примешь меры…“ — „Так! — говорит, — вот рука!.. Вот видишь? — моя рука. Вот эту руку целовал министр, и он хочет меня убить“. Так как он был выпивши, то я думал, что просто — странная история…» Однако совершенно трезвый А. Симанович тоже сообщил о готовящемся убийстве, и Манусевич решил доложить об этом своему шефу В. К. Штюрмеру (возведенному стараниями Распутина в премьеры — взамен окончательно вышедшего в тираж Горемыкина). «Штюрмер отнесся к этому крайне недоверчиво, — продолжает Манусевич, — говорил, что это фантазия и, вероятно, — как он сказал — какие-нибудь жидовские происки и шантаж против Хвостова, который ненавидит жидов».[450]
Но вернемся к тексту О. Платонова:
«Удивительным набором лжи и клеветы являются показания Хвостова и Белецкого перед следственной комиссией временного правительства. Наглая фальсификация здесь переплетается с лукавой клеветой. Это показания лиц, старающихся переложить ответственность за свои преступления и злоупотребления на мертвого Распутина. Записки Белецкого, точнее, показания, которые Белецкий давал комиссии Временного правительства (неизвестно кем отредактированные и изданные книжкой), представляют собой очень сомнительный материал. Они написаны человеком, знавшим, каких показаний от него добиваются в отношении Распутина. Кроме того, это показания человека, стремящегося замести следы своих должностных преступлений, и, прежде всего, участие в расхищении казны, присвоении средств, которые выдавались на разные секретные цели».[451]
Не жалея черной краски при обрисовке двух наиболее одиозных креатур Распутина, Платонов, видимо, не сознает, что рикошетит в самого старца. Негодование автора кипит, пенится, переливается через край, выжигая неугодные ему свидетельства тандема, ибо Распутин выглядит в них таким же мерзким, как сами подследственные. Считать их показания абсолютно правдивыми было бы верхом наивности, но никакого стремления «переложить ответственность за свои преступления и злоупотребления на мертвого Распутина» в них нет: это просто невозможно. Распутин официальной должности не занимал и должностных преступлений совершать не мог. А то, что они — Хвостов и Белецкий — совершали свои преступления при его помощи, их вину только усугубляет.
Хвостов метил в премьеры, с тем, чтобы министром сделать Белецкого. Когда же распутинская клика продвинула Штюрмера, они решили отделаться от старца. Технически это было просто: именно их филеры вели наблюдение за Распутиным и охраняли его. Но в этом состояла и трудность, ибо, в случае убийства старца, их обвинили бы, как минимум, в попустительстве и халатности. Белецкий понял, что играет с огнем, и покушения сначала, роковым образом, не удавались, а затем Белецкий донес на своего шефа. Старец и царица вышвырнули обоих.
Но те, кто пришел на смену, оказались не лучше. Может быть, они не были столь коварны по отношению к старцу, но их некомпетентность, алчность и бездарность были такими же.
Всем становилось ясно, что распутинщина — это не отдельные личности, в которых ясновидящий старец мог ошибиться, а система. Страна шла к катастрофе, это понимали все, кто только способен был что-либо понимать. Все — кроме царя и «облепившей» его распутинской клики во главе с царицей. Кто только и как только не пытался пересилить эту страшную силу!
В Ставку приезжает великий князь Николай Михайлович, рисует перед Николаем картину приближающегося краха, умоляет поговорить о том же с самыми доверенными людьми, оставляет памятную записку… Но — возмущенная реакция Александры Федоровны, и все остается без перемен.
Император проводит два дня в Киеве с императрицей-матерью. Она рыдает кровавыми слезами, прося что-то сделать для спасения страны и династии. И снова Александра Федоровна реагирует с возмущением.
Государя осаждают со всех сторон с теми же предостережениями, но тщетно. Даже протопресвитер Шавельский, столь ценивший личное спокойствие и благополучие, решился поговорить с государем начистоту. Воспоминания его хорошо передают атмосферу тех судьбоносных недель.
«Решаясь на беседу с государем, я сознавал, что делаю насколько ответственный, настолько же лично для себя опасный шаг. Но сознание необыкновенной остроты данного момента и массы соединенных с ним переживаний сделали меня совершенно бесчувственным и безразличным в отношении собственного благополучия….
— Ваше величество! — начал я — Я четыре дня пробыл в Петрограде и за это время виделся со многими общественными и государственными деятелями. Одни, узнав о моем приезде, сами ко мне поспешили, к другим я заезжал. Все это — честные, любящие вас и Родину люди.
— Верю! Иные к вам не поехали бы, — заметил государь.
— Так вот, все эти люди, — продолжал я, — обвиняют нас, приближенных ваших, называя нас подлыми и лживыми рабами, скрывающими от вас истину.
— Какие глупости! — воскликнул государь.
— Нет, это верно! — возразил я. — Не стану говорить о других, скажу о себе. В докладах о поездках по фронту и вообще в беседах с вами приятное я всегда вам докладывал, а о неприятном и печальном часто умалчивал. Дальше я не хочу навлекать на себя справедливое обвинение, и, как бы вы не отнеслись к моему докладу, я изложу вам голую правду. Знаете ли вы, ваше величество, что происходит в стране, в армии, в Думе?… Там в отношении правительства нет теперь ни левых, ни правых партий, — все правые и левые объединились в одну партию, недовольную правительством, враждебную ему…. Вы знаете, что в Думе открыто назвали председателя совета министров [Штюрмера] вором, изменником и выгнали его вон…. Гроза надвигается… Если начнутся народные волнения — кто поможет вам подавить их? Армия? На армию не надейтесь! Я знаю ее настроение — она может не поддержать вас. Я не хотел этого говорить, но теперь скажу: в гвардии идут серьезные разговоры о государственном перевороте, даже о смене династии… Пора, ваше величество, теперь страшная. Если разразится революционная буря, она может всё смести: и династию, и, может быть, даже Россию. Если вы не жалеете России, пожалейте себя и свою семью. На вас и на вашу семью ведь прежде всего обрушится народный гнев. Страшно сказать: вас с семьей могут разорвать на клочки…
— Неужели вы думаете, что Россия для меня не дорога? — нервно спросил государь.
— Я не смею этого думать, — ответил я, — я знаю вашу любовь к Родине, но осмеливаюсь сказать вам, что вы не оцениваете должным образом страшной обстановки, складывающейся около вас, которая может погубить и вас, и Родину. Пока от вас требуется немного: приставьте к делу людей честных, серьезных, государственных, знающих нужды народные и готовых самоотверженно пойти на удовлетворение их!»[452]
Испугавшись собственной смелости, отец Георгий стал просить прощения за то, что осмелился обеспокоить столь неприятным разговором, и заверял, что руководствовался самыми лучшими побуждениями. Государь благодарил и просил всегда так поступать. А вскоре Шавельскому передали, что императрица, узнав о разговоре, возмутилась: «И ты его слушал!»; на что Николай отреагировал, как заведенная кукла: «Еще рясу носит, а говорит мне такие дерзости».[453]
Если раввин Мазе «не убедил» отца Георгия вступиться за гонимых, то мог ли отец Георгий «убедить» государя спасти самого себя!
Шавельский был не первым и не последним. Приехал в Ставку по делам своего второстепенного фронта великий князь Николай Николаевич. Государь встретил его с прохладцей, но вполне корректно. Николаша не выдержал, заговорил о главном, а затем передал разговор Шавельскому:
«„Положение катастрофическое, — говорю я ему. — Мы все хотим помочь вам, но мы бессильны, если вы сами не поможете себе. Если вы не жалеете себя, пожалейте вот этого, что лежит тут“, — и я указал ему на соседнюю комнату, где лежал больной наследник. „Я только и живу для него“, — сказал государь. — „Так пожалейте же его! Пока от вас требуется одно: чтобы вы были хозяином своего слова и чтобы вы сами правили Россией“. Государь заплакал, обнял и поцеловал меня. Ничего не выйдет! — помолчав немного, с печалью сказал великий князь и безнадежно махнул рукой. — Все в ней, она всему причиной…».[454] И еще раньше он твердил Шавельскому: «Дело не в Штюрмере, не в Протопопове и даже не в Распутине, а в ней, только в ней».[455]