— Бросить в меня чернильницей, ты, пожалуй, и мог бы, да бежать-то тебе не удалось бы. У дверей тебя городовой бы встретил, — проговорил я, в упор смотря на Якова. — А что свидетелей нет, это ты ошибаешься, сейчас ты их увидишь.
Я позвонил. На зов явился городовой.
— Сколько у нас арестованных?
— Шестеро, — ответил городовой.
— Введи их сюда.
Когда все шестеро были введены, я поставил их рядом с Яковом, который с изумлением глядел на все происходящее.
— Введи сюда Ахлестову, — сказал я. Когда вошла Ахлестова, я обратился к ней: — Ахлестова, вглядитесь в лица всех этих семерых людей. Не признаете ли вы среди них того человека, который пил с вами водку в сторожке на огороде, на Выборгской стороне в день убийства нашего брата?
Ахлестова внимательно стала всматриваться в лица стоявших перед ней и затем прямо, без колебания, подошла в Якову Григорьеву и проговорила:
— Этот самый человек! Я бы его из тысячи признала.
— Ври больше!.. — со злобой в голосе, стараясь, однако, скрыть свое смущение, сказал Григорьев.
— Введи теперь сидельца из трактира «Старушка»!
Ввели сидельца.
— Вы говорили, что двадцатого числа в вашем заведении пьянствовал Иван Глазунов, убитый в ту же ночь, в обществе с неизвестным вам человеком, приметы которого вы, однако, хорошо запомнили. Вглядитесь внимательно в лица стоящих перед вами, не узнаете ли вы в ком-нибудь из них того незнакомца, который пьянствовал с Глазуновым?
— Это они-с будут! — решительным тоном сказал сиделец, подходя к Якову.
Шестерых арестантов увели, и я опять остался с глазу на глаз с Григорьевым.
— Ну, что скажешь теперь? — обратился я к Якову.
— Это все пустое!.. — проговорил он, тряхнув головой. — Все это вы нарочно придумали, чтобы меня с толку сбить, да не на такого напали!
— Как знаешь, Григорьев! Против тебя очень серьезные улики, есть даже такие свидетели, о которых ты и не подозреваешь. Я от души советую тебе сознаться во всем. Легче тебе на душе будет, да и наказание смягчат за твое чистосердечное признание.
Долго говорил я с Яковом о Боге, о душе, спрашивал о его прошлом, о детстве, о родителях. Он несколько присмирел, уже не был так нагл и циничен, но признания от него я все-таки не добился и велел его увести.
На следующее утро я приступил к допросу Марии Патрикеевой. Она чистосердечно рассказала все, что знала.
— А давно ты знакома с Яковом?
— Да больше трех лет.
— И ребенок есть у тебя?
— Да, мальчик, только не у меня он, отдала я его чухонцу на воспитание, в деревню, за Вторым Парголовым.
— А как зовут этого чухонца?
— Лехтонен.
— Как? Как?.. — переспросил я, удивленный. — Ты верно запомнила его имя?
— Да как же не помнить. Ведь я там раз пять побывала, с год назад положим… Все не успевала теперь…
— Хорошо ли там твоему ребенку? Пожалуй, впроголодь держат?
— Что вы, ваше благородие, они его любят. Своих-то детей у них нет, так моего заместо родного любят. Только вот вчера, — продолжала Марья, — я встретила в мелочной лавке чухонку знакомую из той же деревни, так она говорила, что Лехтонена убили, да толком-то не рассказала… Поди, все враки, за что его убивать-то. Человек он простой да бедный, что с него взять?
Я решил воспользоваться этим странным и неожиданным совпадением, чтобы через Марью повлиять на Григорьева.
— Ну, а я тебе скажу, что его действительно убили, когда он возвращался домой… А убил его отец твоего ребенка и твой любовник Яков Григорьев!
Эффект этих слов превзошел мои ожидания. Марья зашаталась и с криком «Яша убил!» грохнулась на пол. На этом допрос был прекращен.
Вечером того же дня я вновь вызвал Григорьева. Он вошел бледный, понуря голову, но упорно стоял на том, что ни в чем не виновен. Я велел ввести Марью Патрикееву.
— Вот, уговори ты его сознаться во всем, — сказал я. — Он убил чухонца Лехтонена, второго отца твоего ребенка, любившего твоего ребенка как своего собственного.
— Яша, неужели это ты убил его? Ведь как он любил нашего Митю, как своего родного, — захлебываясь от слез, проговорила Марья.
— Что ты, дура, зря болтаешь? Разве Митюха у него был? — проговорил тихо Яков.
— У него, у него… Как свят Бог, у него! Скажи мне, заклинаю тебя нашим малюткой, скажи мне, ведь ты не убийца! Не мог ты руку поднять на него, Яша!
— Моя вина! — глухо проговорил Яков, весь дрожа от охватившего его волнения. — А только, видит Бог, не знал я, что мальчонок наш у него воспитывался. А то бы не дерзнул на него руку поднять. Упаси Бог, не такой я разбойник… Видно, Бог покарал… Во всем я теперь покаюсь. Слушайте, видит Бог, всю правду скажу!
И он начал свою исповедь. Первую часть исповеди, в которой он рассказал об убийстве Лехтонена и краже у купца Юнгмейстера, я опускаю, так как они достаточно обрисованы предыдущим. Характерен рассказ об убийстве Глазунова. Убил он его, как оказывается, ни за что ни про что…
— В шестом, должно быть, часу утра я зашел на постоялый двор, что на Самсониевском переулке, выпил водки, пошел к Марье и передал ей вещи купца для продажи. На вырученные шеснадцать рублей пятьдесят копеек я больше пьянствовал по разным трактирам, а ночевал в Петровском парке. На той неделе в одном трактире я свел знакомство с этим самым Иваном Глазуновым. Мы вместе пили пиво и водку, и тут же я решил, что убью его и возьму часы и цепочку, да и деньги, если найду. А у меня оставалось всего шестьдесят пять копеек.
Когда трактир стали запирать, я вышел вместе с ним и стал его звать пойти вместе к знакомым девицам. Он согласился, и мы пошли.
По дороге он все спрашивал меня, скоро ли мы дойдем. Я ему говорю: «Сейчас», а сам иду дальше, чтобы никого не встретить на пути. Как прошли лавру, я тут и решился. Дал ему подножку, сел на него и ремнем от штанов стал душить. Сначала малый боролся, да силенки было мало, он и стал просить. «Не убивай, — говорит, — дай мне пожить, возьми все». Да потом как крикнет: «Пусть тебе за мою душу Бог отплатит, окаянный.» Тут я ремень еще подтянул, и он замолчал. Снял я с него часы и кошелек достал, а там всего-навсего сорок копеек. Посмотрел я на него, и такая, ваше благородие, меня жалость взяла! Лежит он такой жалкий, и глаза широко раскрыл и на меня смотрит. Эх, думаю, загубил Божьего младенца за здорово живешь! И пошел назад к Невскому, зашел в чайную, потом в трактир, а из трактира к Марье. Отдал ей часы и велел заложить их, а сам пошел опять шататься да пьянствовать. Как перед Богом говорю, ничего не знала Марья о моих злодействах, не погубите ее, ни в чем она не причастна.
Этой просьбой Яков закончил свою исповедь.
Спустя пять месяцев Яков Григорьев был судим и приговорен к 20-летней каторге.
Мария Патрикеева по суду была оправдана, но заявила, что она с ребенком пойдет за Яковом. Так велика была ее любовь к этому человеку-зверю.
ПОЛКОВНИЦА
Однажды, получив от градоначальника предписание удовлетворить просьбу некой полковницы Сидоренко, я немедленно распорядился вызвать ее в сыскную полицию. Прошло достаточно времени, и я успел совершенно забыть и о предписании, и о самой полковнице, как вдруг мне докладывают, что полковница Сидоренко желает меня видеть.
— Проси в кабинет!
Через минуту предо мной явилась высокая и плотная женщина лет под 50, с маленькими черными усиками и свирепым взглядом. Я предложил ей сесть и задал обычные вопросы:
— Чем могу быть полезен, и в чем ваше дело?
— Видите ли, сударь, — заговорила моя посетительница густым баритоном, не успев еще сесть, — я вдова полковника Сидоренко, имею дочь. И вот однажды Наташа, моя дочь, приходит и говорит: «Маменька, я пойду к тетеньке». «Иди, — говорю, — матушка, но постарайся вернуться к вечеру». Она ушла, а я с Марьей Павловной, это одна бедная дворянка, что живет у меня, но не как приживалка, а так, знаете ли, держу я ее ради бедноти и благородства. И вот, сударь мой, сидим, значит, пьем чай. Вдруг мне сделалось на сердце так грустно и скучно, что и сказать невозможно, точно будто перед несчастьем каким. И говорю я Марье Павловне: «Раскинь-ка, мать моя, карточки и погадай, отчего мне тяжело на сердце». Марья Павловна только раскинула карты, посмотрела и ахнула! Большая, мол, вам, благодетельница, предстоит неожиданная радость. Какая, думаю, мне может радость предстоять, когда я вот уже четырнадцать лет вдовею, а о дочке, признаться, вот и забыла. Думаю, какая же это радость мне предстоит, как вдруг двери распахнулись и дочка моя бух мне в ноги, и вся, сударь мой, во флердоранже[22]. «Маменька, — говорит, — не губите!» Я посмотрела и говорю: «Уж не за рыжим ли?» — «За ним, маменька». Ну уж тут, признаться, сударь мой, не стерпело мое огорченное сердце! Я как развернулась да бац Марью Павловну в личико, а сама замерла.
— Кто же этот рыжий? — спросил я, заинтересованный ее рассказом.