В день 80-летия Толстого газета «Новое время» опубликовала две статьи Розанова о нем. В первой, появившейся без подписи, речь идет об отличии Толстого от других великих писателей земли русской: «Все до него, Островский, Гончаров, Тургенев, подносили освещающий фонарь отсюда, от себя, как бы с улицы: способ их освещения был способ зрителя, наблюдательный, наружный. Толстой как будто заставил зажечься внутренний фонарь в человеке и дал зрителям возможность видеть все его внутренности и ткани, биение его органов и все в нем процессы через этот особенный, мудрейший, труднейший способ освещения»[371].
Подобный прием применял и Достоевский, говорит Розанов, но он делал это с человеком или ненормальным, или находящимся в ненормальном положении. Толстой же каким-то инстинктом сторонился всего ненормального. «Он дал изображение нормального человека и нормальных положений, но положений всяческих, всевозможных».
Толстой «завершил» русскую реалистическую литературу. В этом Розанов видит даже причину «некоторой растерянности и бессилия новейшей русской литературы» перед лицом «завершенности, окончательности и оконченности определенного ее фазиса».
Вместе с тем, полагает Розанов в этой редакционной статье, выдержанной в несколько официальных тонах, Толстой больше других писателей возвел русскую литературу от узкого национального значения к всемирному интересу и значительности. Так обыкновенно и бывает с заключительными фазами национальных явлений: они получают всемирность. «Толстой ввел русский дух в оборот всемирной культуры, во все коловращения ее»[372].
Наибольший интерес представляет, пожалуй, вторая статья Розанова в юбилейном номере газеты. В ней Толстой предстает как «абсолютное зеркало» всей российской действительности (напомним, что статья В. И. Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции» появилась две недели спустя в издававшейся в Женеве большевистской газете «Пролетарий»).
Розанов вкладывал в идею «зеркала» два понятия: Толстой активен как мыслитель, но как художник он пассивен: «Он именно — зеркало, в котором предметы отражаются „сами“ и „как они хотят“».
И второе — реализм Толстого, как зеркало, отражающее русскую действительность. «Я думаю, — писал в связи с этим Розанов, — главное, что дано Толстому, — это хороший глаз».
Отсюда выводится вся «теория зеркала»: «Неусыпный и широкий глаз Толстого, охватывающий громадную панораму, обнаруживает главный свой ум в том, что отшвыривает все неважное, все ненужное, все ему, Толстому, неинтересное; это делается моментально, каким-то волшебством. И в поле зрения Толстого уже немного предметов, между которыми и вокруг которых как бы черная ночь… Они среди этой ночи сияют необыкновенно ярко. Тогда, имея эти несколько точек внимания своего, Толстой как бы ввинчивается в них глазом до самого дна, до „души“»[373].
Уподобление Толстого зеркалу, в котором отражается многообразие русской жизни, завершается у Розанова символом «абсолютного зеркала»: «Есть телескопы особенного устройства, в которых астроном смотрит не прямо на небесные светила, а рассматривает их отражения в абсолютном зеркале: и это — все одно, как если бы он смотрел на светила. Вот радость, и счастье, и поучительность чтения Толстого и вытекает из того, что, читая его, мы испытываем впечатление знакомства с настоящей реальной жизнью»[374]. И в подтверждение этой мысли Розанов приводит слова К. Леонтьева о том, что изучать реальную жизнь или изучать ее по произведениям Толстого — это все одно (Леонтьев сказал: «Тот, кто изучает „Анну Каренину“, — изучает самую жизнь»[375]).
В ленинской статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции» содержится элемент полемики с Розановым, статью которого читала вся Россия. Ленин, как известно, признавал лишь один подход к анализу произведений Толстого — «с точки зрения русской революции». Статья Розанова не содержала такого подхода.
Слова Ленина о лицемерии продажных писак, «которым вчера было велено травить Л. Толстого, а сегодня — отыскивать в нем патриотизм», относятся, в частности, к публикациям М. О. Меньшикова в «Новом времени». Ленин внимательно читал эту газету и читал, конечно, юбилейную статью Розанова, к которой восходит образ «зеркала» в характеристике Толстого.
Говоря о противоречиях Толстого, Розанов преклоняется перед даром художника и отрицает моральную проповедь писателя: «Как его художество родит во мне солнце и ветер, сушит мою душу, освежает ее, поднимает ее: так после чтения моральных его трактатов душа моя тяжелеет, сыреет, точно набирается дым во все ее щелки».
Толстовская «мораль» в лицемерном обществе неприемлема для Розанова. «Всякая мораль есть оседлыванне человека. А оседланному тяжело. Поэтому оседланные, или моральные, люди хуже неоседланных; именно — они злее, раздражительнее их. Злоязычны и козненны, укусливы и хитры».
Однако Толстой не относился к своему моральному учению («седлу», в терминологии Розанова) как к догме. Розанов ценит эту «свободу мысли» писателя: «Он выработал целый ряд седел и ни об одном прежнем не жалел… „Много седел“ уже не удручает душу; читатель и в конце концов Россия могут остаться совершенно свободными от давления мысли Толстого; и в то же время перед Россиею, перед потомством и нами остается прекрасное и наконец великое зрелище человека, жизнь которого была в каждом шаге его — делом, усилием, трудом, старанием». Этот «вечный труженик» на жизненной ниве внушал Розанову глубокое уважение.
Неприятие «морали» как внешнего вмешательства в жизнь определяло и отношение к морализаторским сочинениям Толстого, диалектику розановского восприятия его творчества: «Аморальные первые произведения Толстого, мне кажется, ведут человека к добру, а поздние морализующие сочинения или никуда не ведут, или (как я в секрете думаю) ведут к худу».
По мере усиления морализирования в произведениях Толстого происходит, считал Розанов, «потеря всякого интереса к морю человеческих индивидуальностей, которые с таким совершенством он чеканил дотоле… Потерян вкус к лицу человека: и это составляет главную разграничительную линию между Толстым-художником и Толстым-проповедником»[376].
В Гоголе позднего периода Розанов видел отрицание «узора, музыки, красок». То же находит он и в позднем Толстом. «И только Достоевский, — может быть оттого, что своими боками, нуждой и скорбью, всем „рабским“ колоритом печальной и страшной биографии своей, до сытности испытал прелести этого „единообразия и тусклости бытия“, — только он удержался от того, чтобы начать указывать в нем какие-то миру неизвестные „сады Гесперид“ с яблоками невинного райского состояния».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});