По мере усиления морализирования в произведениях Толстого происходит, считал Розанов, «потеря всякого интереса к морю человеческих индивидуальностей, которые с таким совершенством он чеканил дотоле… Потерян вкус к лицу человека: и это составляет главную разграничительную линию между Толстым-художником и Толстым-проповедником»[376].
В Гоголе позднего периода Розанов видел отрицание «узора, музыки, красок». То же находит он и в позднем Толстом. «И только Достоевский, — может быть оттого, что своими боками, нуждой и скорбью, всем „рабским“ колоритом печальной и страшной биографии своей, до сытности испытал прелести этого „единообразия и тусклости бытия“, — только он удержался от того, чтобы начать указывать в нем какие-то миру неизвестные „сады Гесперид“ с яблоками невинного райского состояния».
Однако несмотря ни на что, не уставал повторять Розанов, само присутствие Толстого в русской жизни и литературе было величайшим деянием. Чтение Толстого Розанов сравнивал (в статье «На закате дней») со странствием по жизни человеческой. «Мы все поумнели с Толстым, мы все помудрели с ним. И маленькая жалость шевелится в душе, что деды и прадеды наши, что Пушкин, Лермонтов и Гоголь не читали Толстого. И они разделили бы наше восхищение; и, кстати, любопытно, что бы они подумали, что сказали бы о нем и им написанном?»
За желанием, чтобы Пушкин почитал Толстого и сказал что-то о литературе наших дней, — желании столь понятном, — стоит народное начало, связующее обоих писателей. Отношение Толстого к русскому народу Розанов сравнивает с отношением сына к отцу: «Он любил всего русского человека, во всем его объеме. И любил… как маленький мальчик, которого ведет за руку, ведет куда-то, в темь, в счастье, в тоску, в бесконечность огромный великан-папаша, с бородой седой до земли, с широченными плечами, с шагом по версте… А он бежит около него и любуется, и восхищен; и плачет-плачет внутренними слезами от счастья, что у него папаша такой чудный и странный, и мудрый, и сильный…»
И даже толстовскую критику Шекспира Розанов пытался объяснить в том же ключе: «Он именно за русский народ ткнул в бок и Шекспира: „Как это можно любить другую Дульцинею, чем какую любит яснополянский мудрец“».
В одной из статей, появившихся вскоре после толстовского юбилея («Великий мир сердца»), Розанов прямо утверждает: «В Толстом была бездна народного чувства, народного духа, и от „народной веры“ он не отделялся никогда»[377].
Юбилей проходил, несмотря на отказ Толстого от общественного чествования, многословно и многоречиво. Писали газеты и журналы, выходили сборники. В преддверии всей этой литературной сутолоки Розанов выступил со своим удивившим всех предложением — почтить юбилей молчанием.
Это был протест против «казенного и либерального лицемерия». Доводы Василия Васильевича, как всегда, убийственны: «Спор о чествовании Л. Н. Толстого, конечно, должен разрешиться в сторону молчания, так как это красивее и величественнее, и в высшей степени отвечает не только возрасту его, но, сколько понятно и сколько известно, и его вкусам, нравственным и художественным. Что докажет юбилей? Что его помнят, что его чтут? Но неужели есть до такой степени глупый человек, которому бы это надо было доказывать»[378].
Юбилейные речи для Розанова — все равно, что надгробные. Не случайно свое «Уединенное» он завершил записью: «Если кто будет говорить мне похвальное слово „над раскрытою могилою“, то я вылезу из гроба и дам пощечину».
Действительно, «что скажут на юбилее?» — вопрошал Василий Васильевич. — Да ничего особенного. Нечего сказать, все сказано. О Толстом столько писали, думали, — и делали это первоклассные умы, — что ораторам, которые прибыли бы в Ясную Поляну «для произнесения приветственной речи Льву Николаевичу», ничего не остается, как повторить «в своих словах» что-нибудь уже давно напечатанное.
Розанов любил фантазировать. Сознавая несбыточность своей мечты о «красоте молчания», он все же предается ей, чтобы воплотить ее в жизнь хотя бы мысленно. И в этом присутствует «кусочек» реального, ибо со времен Пушкина известно, что слова писателя — это его дела. Как будет прекрасно, мечтал Василий Васильевич, если действительно торжественный и до некоторой степени святой день русской литературы будет почтен просто молчанием. «Конечно, мое предложение не может быть принято, но если чего мне хотелось бы, то это того, чтобы, сделав накануне его юбилея анонс о 80-летии, я, например, не помню дня юбилея, да и таких (забывчивых) очень много, газеты предупредили бы, что назавтра они не выйдут. „Просто мы в молчании подумаем о вас и порадуемся, что вы еще живете с нами, видите и чувствуете, как и мы вас видим и чувствуем“. Вот эти сутки сосредоточения мысли на Толстом всей страны, всего читающего в стране — они были бы прекрасны. Что может быть прекраснее, как если разом и все обернутся мысленно к Ясной Поляне и скажут: „Здравствуй“. И от этого всесветского пожелания Толстой поздоровеет».
Юбилей отшумел. Стали стихать страсти и восторги. И тут «нарушитель спокойствия» Розанов задал «неуместный вопрос»: «Чего недостает Толстому?»[379] Статья под таким названием написана в форме диалога. Это как бы «заготовка» для будущих «Опавших листьев», по-розановски колючая и пронзительная, по-розановски ироничная и беспощадная:
— Как «чего недостает»? Это после юбилея-то! Наделен всем, решительно всем, что может придумать человек!
— Да, но ему недостает остроумия.
— Остроумия? Никогда не приходило на ум. Толстой и остроумие…
— Не правда ли, несовместимы?..
— Например?
— Ну, например, кому нужен разбор макарьевского «Догматического богословия», о котором богословы и сами говорят, что это есть недаровитая компиляция, исполненная ошибок. Религия Толстого прелестно выразилась в «Чем люди живы», «Много ли человеку земли нужно», в «Смерти Ивана Ильича» и проч. И около этих живых религиозных страниц какой мертвой кладью едет или везется его «Разбор догматического богословия» <«Исследование догматического богословия»>. Немножко бы остроумия, грибоедовской или гоголевской веселости, — и Толпой этого не написал бы…
— Вы говорите — это от избытка серьезности?
— Ужасного. Нельзя до такой степени быть серьезным, как Толстой. Задохнешься. Шьет ли он сапоги — «заповедь», пашет землю — «заповедь». Бог дал человеку только десять заповедей, а не сто десять. Почему бы? Мог ведь и сто десять дать, «могуществу бо его не положено предела». Но Бог пощадил человека и в милосердии сказал ему: «Погуляй». Десять заповедей исполни, а одиннадцатой — не надо. Нет, я серьезно: Бог в этом выразил глубокое попечение о его свободе, о его относительной даже и от Бога независимости.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});