вращается… Я вижу, как в этот день торжествует то самое начало, которым я проникнут, которое я воспевал, которое – и это я ощущаю всем моим сознанием – управляет моей жизнью»[156]. Известно и то, с каким уместным пафосом величия он во время оккупации ставил в пример французам немцев, которые «дышат великим стилем силы»[157]. Та же паническая приверженность легкому пути, что заставляла его избегать равных, ставит его на колени перед победителями; он думает, что, преклонив колена, уподобится им; и вот он уже победитель, а он всегда желал побеждать – быка ли, гусениц, женщин, саму ли жизнь или свободу. Мы вправе сказать, что он еще до победы курил фимиам «тоталитарным чародеям»[158]. Как и они, он всегда был нигилистом, всегда ненавидел людей. «Люди не стоят даже того, чтобы их куда-то вести и чтобы настолько ненавидеть человечество, вовсе не обязательно, чтобы оно в чем-то перед вами провинилось»[159]; как и они, он верил, что некоторые существа – раса, нация или он сам, Монтерлан, – обладают абсолютной привилегией, дающей им все права над другими людьми. Вся его мораль оправдывает и призывает войну и гонения. Чтобы судить о его отношении к женщинам, следует разобраться в этой этике подробнее. Ибо, в конце концов, следует знать,
во имя чего им вынесен обвинительный приговор.
Нацистская мифология имела историческую инфраструктуру: нигилизм был выражением германского отчаяния; культ героя служил позитивным целям, за которые умерли миллионы солдат. Позиция Монтерлана не имеет никакого позитивного противовеса и выражает только его собственный экзистенциальный выбор. На самом деле этот герой выбрал страх. Любому сознанию свойственно притязание на верховную власть, но утвердить себя оно может, только рискуя собой; никакое превосходство никогда не дается просто так, поскольку человек, сведенный к своей субъективности, есть ничто; в иерархии выстраиваются только дела и поступки людей; заслуги нужно постоянно завоевывать – и Монтерлану это известно. «Мы имеем право лишь на то, чем готовы рискнуть». Но он ни разу не захотел рисковать собой среди себе подобных. Он упраздняет человечество, потому что не решается помериться с ним силами. «До чего же досадное препятствие – люди», – говорит король в «Мертвой королеве». Ибо они разоблачают самодовольную «феерию», которой окружает себя тщеславный человек. Их надо отрицать. Примечательно, что ни в одном произведении Монтерлана не описывается конфликт мужчины с мужчиной; великая живая драма – это сосуществование людей; ее он избегает. Его герой всегда в одиночку противостоит животным, детям, женщинам, пейзажам; он всегда во власти собственных желаний (как царица в «Пасифае») или собственных требований (как магистр ордена Сантьяго), но рядом с ним никогда никого нет. Даже у Альбана во «Сне» нет товарищей: живого Прине он презирает, прилив чувств он ощущает лишь у его трупа. И творчество, и жизнь Монтерлана допускают только одно сознание.
Одновременно из этого мира исчезает всякое чувство; в нем не может быть межсубъектных отношений, если в нем всего один субъект. Любовь смешна; но презренна она не во имя дружбы, ибо «у дружбы нет внутренностей»[160]. Любая человеческая солидарность надменно отвергается. Герой никогда не был рожден, он не ограничен во времени и пространстве: «Не вижу никакой разумной причины интересоваться современными мне внешними вещами больше, чем вещами любого прошедшего года»[161]. Все, что случается с другими, для него не в счет: «По правде говоря, события никогда для меня ничего не значили. Я любил только их отблески, оставленные во мне… Так пусть же происходят как хотят…»[162] Действие невозможно: «Преисполниться рвения, энергии, отваги и не отдать их в распоряжение никому из-за неверия во что бы то ни было человеческое!»[163] А значит, любая трансценденция запрещена. Монтерлан признает это. Любовь и дружба – вздор, презрение мешает действию; он не верит в искусство для искусства, не верит в Бога. Остается лишь имманентность удовольствия: «Единственным моим притязанием было лучше всех пользоваться своими органами чувств»[164], – пишет он в 1925 году. И еще: «В сущности, чего я хочу? Обладать понравившимися мне существами в мире и поэзии»[165]. А вот 1941 год: «Но я, обвиняющий, что делал я за эти двадцать лет? Это был сон, наполненный моим удовольствием. Я жил во всех отношениях, упиваясь тем, что люблю; какой страстный поцелуй с жизнью!»[166] Пусть так. Но не за то ли попирали ногами женщину, что она прозябает в имманентности? Какие высшие цели и великие замыслы противопоставляет Монтерлан собственнической любви матери и любовницы? Ведь и он ищет «обладания»; а что касается «страстного поцелуя с жизнью», то многие женщины могли бы дать ему фору. Правда, он особенно ценит необычные наслаждения – те, что можно получить от животных, мальчиков, несозревших девочек; его возмущает, что одной страстной любовнице не приходит в голову уложить к нему в постель свою двенадцатилетнюю дочь: экая несолнечная скаредность. Разве он не знает, что женская чувственность не менее возбудима, чем мужская? Если иерархию полов выстраивать по этому критерию, женщины, возможно, одержат верх. По правде говоря, непоследовательность Монтерлана здесь просто чудовищна. Во имя «чередования» он заявляет, что раз ничто ничего не стоит, значит все стоит одинаково; он принимает все, хочет все объять, ему нравится, что широта его воззрений ужасает матерей семейств; однако именно он во время оккупации требовал введения «инквизиции»[167], которая бы осуществляла цензуру фильмов и газет; ляжки американских гёрлс вызывают у него омерзение, блестящий половой член быка приводит его в восторг – что ж, у каждого свой вкус, каждый создает «феерию» на свой лад; но во имя каких ценностей этот великий любитель оргий с отвращением плюет на оргии других? Потому что эти оргии – не его? Значит, вся мораль состоит в том, чтобы быть Монтерланом?
Он бы, разумеется, ответил, что наслаждаться – это еще не все: тут нужен стиль. Удовольствие должно быть изнанкой отречения, сластолюбец должен чувствовать себя еще и отчасти героем, святым. Однако многие женщины весьма преуспели в том, чтобы примирять свои удовольствия с высоким представлением о собственной персоне. Почему же мы должны верить, что нарциссические грезы Монтерлана более ценны, нежели их?
Ибо на самом деле речь идет о грезах, снах. Поскольку Монтерлан не признает за словами, которыми жонглирует, – «величие», «святость», «героизм» – никакого объективного содержания, они становятся просто игрушками. Монтерлан побоялся рискнуть своим превосходством среди мужчин; дабы упиваться этим возбуждающим вином, он удалился на небеса: единственный – бесспорный властитель. Он запирается в кабинете миражей: