что перед ним никого нет: он – это только сознание, чистое, прозрачное, самодостаточное присутствие; и даже если удовольствие существует для самого его сознания, он его не учитывает: это значило бы ему уступить. Он с готовностью говорит об удовольствии, которое дает, но молчит о том, которое получает: получать – это зависеть. «От женщины мне надо одно – доставить ей удовольствие»[143]; живое тепло вожделения было бы сообщничеством – он же его не допускает, предпочитая надменное одиночество господства. У женщин он ищет не чувственного, а рассудочного удовлетворения. И прежде всего – удовлетворения гордыни, которая жаждет выразить себя, но ничем не рискуя. Перед женщиной «испытываешь то же чувство, что перед лошадью, перед быком, к которым сейчас подойдешь: ту же неуверенность, ту же охоту
измерить свою власть»[144]. Мериться с другими мужчинами было бы слишком самонадеянно; они бы тоже включились в испытание, ввели бы непредвиденную систему оценок, вынесли бы приговор со стороны; имея дело с быком или лошадью, человек сам себе судья, что несравненно надежнее. И если правильно выбрать женщину, с ней тоже можно остаться одному: «Я не могу любить на равных, потому что в женщине я ищу ребенка». Эта банальность ничего не объясняет: почему, собственно, он ищет ребенка, а не равного себе? Куда честнее со стороны Монтерлана было бы заявить, что ему, Монтерлану, нет равных, а точнее, что он не хочет иметь себе равных: ему подобный его пугает. Создавая «Олимпийцев», он восхищается строгими правилами спортивных состязаний, создающими иерархии, которые исключают возможность жульничества; но сам он этому уроку не внял; в дальнейшем его творчестве и жизни его герои, как и сам он, уклоняются от всякого противостояния; они имеют дело с животными, пейзажами, детьми, женщинами-детьми, но никогда – с равными. Некогда увлекавшийся жесткой ясностью спорта Монтерлан признает в качестве любовниц только женщин, не способных иметь свое суждение, а потому ничем не угрожающих его пугливой гордости; он выбирает женщин «пассивных, похожих на растения», инфантильных, глупых, продажных. Он будет последовательно отказываться признать в них сознание; обнаружив малейший его признак, он встает на дыбы и уходит; о том, чтобы установить с женщиной какие-либо межсубъектные отношения, не может быть и речи: в мужском царстве она должна быть попросту одушевленным объектом; ее никогда не рассматривают как субъект; ее точка зрения никогда не учитывается. Герой Монтерлана считает свою мораль надменной, а она всего лишь удобна: его заботят только отношения с самим собой. Он привязывается к женщине, вернее, привязывает к себе женщину не для того, чтобы наслаждаться ею, но чтобы наслаждаться собой: существование женщины, как абсолютно низшее, раскрывает субстанциональное, сущностное, нерушимое превосходство мужчины; никакого риска.
Так, глупость Дус позволяет Альбану «в некоторой степени воссоздать ощущения античного полубога, женившегося на легендарной Гусыне»[145]. Едва коснувшись Соланж, Косталь превращается в великолепного льва: «Как только они сели рядом, он потрогал бедро девушки (поверх платья), а потом положил руку в центр ее тела, подобно тому как лев придерживает лапой добытый им кусок мяса…»[146] Многочисленным мужчинам, которые каждый день скромно повторяют этот жест в темноте кинозалов, Косталь возвещает, что это «изначальный жест Господа»[147]. Если бы у всех любовников и мужей, обнимающих возлюбленных, перед тем как ими овладеть, было присущее ему чувство величия, им бы ничего не стоило испытать эти мощные превращения. «Он слегка принюхивался к лицу этой женщины, словно лев, который, держа в лапах кусок мяса и раздирая его, время от времени останавливается, чтобы его полизать»[148]. Эта плотоядная гордость – не единственное удовольствие, которое самец получает от самки; она для него предлог, чтобы свободно и, по-прежнему ничем не рискуя, вхолостую испытать собственное сердце. Однажды ночью Косталь даже будет развлекать себя страданием – покуда, пресытившись вкусом своей боли, не примется весело жевать куриную ножку. Такой каприз себе можно позволить лишь изредка. Но есть и другие радости, иногда сильные, иногда утонченные. Например, снисходительность; Косталь снисходит до ответа на некоторые женские письма и порой даже старается; одной вдохновенной крестьяночке он пишет, завершая педантично-ученое рассуждение: «Сомневаюсь, чтобы вы могли понять меня, но это лучше, чем если бы я опустился до вашего уровня»[149]. Иногда ему нравится приводить женщину в соответствие с придуманным им образом: «Я хочу, чтобы вы были для меня чем-то вроде арабского шарфа, который можно завязать как угодно… я не поднял вас до себя, чтобы вы были чем-то отличным от меня»[150]. Он забавляется, придумывая для Соланж несколько приятных воспоминаний. Но особенно он упивается своей щедростью, когда он спит с женщиной: он дарует радость, он дарует покой, тепло, силу, удовольствие – расточаемые богатства так и переполняют его. Сам он ничем не обязан любовницам; часто он им платит, чтобы быть полностью в этом уверенным; но даже когда половой акт совершается на равных, женщина в одностороннем порядке его должница: она ничего не дает, он берет сам. А потому для него совершенно естественно, лишив Соланж девственности, отправить ее в туалет; даже если женщина нежно любима, не может быть и речи о том, чтобы мужчине было за нее неловко; ему дано божественное право быть мужчиной, она же божественным правом обречена возиться с биде и спринцовкой. Гордость Косталя здесь настолько неотличима от хамства, что не вполне понятно, чем он, собственно, отличается от дурно воспитанного коммивояжера.
Первый долг женщины – подчиняться требованиям его великодушия; при мысли, что Соланж не ценит его ласки, Косталь впадает в настоящее бешенство. Радиджа нравится ему потому, что, едва он проникает в нее, лицо ее озаряется радостью. Тогда он наслаждается тем, что чувствует себя одновременно хищным зверем и великолепным принцем. Правда, возникает недоуменный вопрос: почему так упоительно брать и осыпать дарами, если взятая и осыпанная дарами женщина всего лишь жалкая вещь, пошлая плоть, где теплится эрзац сознания? Как Косталь может тратить столько времени на таких ничтожных созданий?
В этих противоречиях обнаруживается истинная цена гордости, которая есть всего лишь тщеславие.
Велико удовольствие быть сильным, великодушным господином, но более утонченную усладу доставляет жалость к несчастному племени. Время от времени Косталь с волнением ощущает в своем сердце огромное братское притяжение, огромную симпатию к обездоленным и «жалость к женщинам». Что может быть трогательнее неожиданной нежности суровых людей? Размышляя о женщинах, этих хворых животных, он воскрешает в памяти благородную лубочную картинку. Даже спортсменок он любит видеть побежденными, ранеными, изнуренными, уязвленными; что же касается всех прочих, он хочет, чтобы они