— Слышал, князь, что вы состоите в числе воспитателей наследника, и очень рад этому, — сказал Пушкин. — Знавал вашего батюшку, когда-то пировал с ним на именинах князя Петра Андреевича.
— Рад наконец-то видеть вас, Александр Сергеевич. Цесаревич только что прибыл. Но с ним больше занимаются его воспитатели, генералы Гогель и Казнаков.
В глубине залы, окруженный дамами, стоял молодой наследник, почти еще мальчик, одетый в гусарскую куртку с погонами финского полка. Цесаревич был хорош собой: стройный, худощавый и элегантный. С коротко стриженными вьющимися волосами и большими яркими глазами.
Подводя к нему Пушкина, Вяземский успел шепнуть:
— Наследник — прелесть. Но лучше бы его воспитывал не Гогель, а Гоголь, подобно тому, как императора воспитывал Жуковский. Да нет уж Гоголя…
Поклонившись, Пушкин сказал:
— Рад познакомиться с вами, ваше высочество.
— И я очень рад, месье Пушкин. Мои воспитатели князь Оболенский и генерал Гогель рассказывали о вас. Ваши стихи доставили мне много удовольствия.
— Какие же стихи в особенности, ваше высочество?
— Многие, но больше всех «Медный всадник».
— Вам стало жаль моего бедного Евгения?
— Нет. Помню, я жалел Петра за то, что он внушил Евгению такой ужас. Я полагаю, что цари должны внушать не ужас, а надежду.
В этот вечер Пушкин встретился и говорил с великим князем Константином, графом Ростовцевым, историком Милютиным, будущим военным министром.
В ту ночь Пушкин и Вяземский надолго задержались в кабинете. Наталья Николаевна еще не успела распорядиться его обставить, — привезенные рукописи были не разобраны и лежали на креслах.
— Севастополь, конечно, сдадут, — сказал Петр Андреевич. — Да, мила нам добра весть о нашей стороне, отечества и дым нам сладок и приятен.
— Где Горчаков? — спросил Пушкин.
— Был послом в Вене. Говорят, его прочат в министры иностранных дел. Александр Михайлович все тот же, само изящество и остроумие, говорлив и старомоден. Хочет сближения с Францией. Считает, что Крымская трагедия вызвана нашей ссорой с Луи Бонапартом.
— Ты знаешь, я никак не приду в себя после разговора с наследником и великим князем Константином. Кажется, что я уехал в ссылку из одной России, а вернулся в другую.
— Не обольщайся. Хотя реформы, конечно, грядут. Поговаривают об освобождении крестьян. Но не обольщайся. Россия движется медленно, шажками. Шажок вперед, шажок назад. А то и вообще в сторону. У нас от рукопожатия до рукоприкладства — один шажок.
Друзья рассмеялись. За восемнадцать лет князь не утратил едкого остроумия.
— А что наши патриоты и высочайше назначенные журналисты? Что Уваров, Булгарин, Греч?..
— Уваров, говорят, помирает… О журнальных сыщиках и говорить не хочется. А из патриотов советую почитать Хомякова, Аксакова…
— Кое-что читал. Не понимаю я наших патриотов. Когда-то писал Чаадаеву. Говорил ему, что патриотизм — это долг… долг переживать за Россию, за то, что она все еще вне Европы. А вместо этого — равнодушие к долгу, к человеческому достоинству, к справедливости… Кстати, а что Чаадаев?
— Жив, но давно о нем не слышно. Славная история случилась у него с Тютчевым. Чаадаев прислал Тютчеву десятка два своих литографированных портретов для рассылки по Европе. Недавно обедал я с Тютчевым и Блудовым на Каменном острове. Так портреты эти все еще у него. Кстати, ведь ты с Федором Ивановичем не знаком. А он сейчас в Петербурге. Вот пример подлинно русского поэта, живущего в Европе и страдающего за Россию. Он где-нибудь в Баварии или Тироле видит русскую жизнь лучше, чем Хомяков в Москве. А что до наших квасных патриотов… Гюго сказал: «Любовь — вещь серьезная!» А любовь к родине — тем более. Но какой же любовник будет трубить о своей любви посторонним! Наши патриоты считают, будто тот не любит отечество, кто скорбит о нем, а любит его тот, кто хвалит противозаконие и глупость правительства. И трубит об этом громко, на всю ивановскую. Какой уж тут долг. Тут — профессия.
— А что барон Модест Андреевич?
— Корф нынче директор Публичной библиотеки и пропитан государственными делами. Да ты поезжай к нему на Исаакиевскую. Он будет тебе рад. У него часто гостит ваш лицейский Матюшкин и пьет свое любимое «Amontissado». Другого вина не признает. Говорят, при жизни Николая I Корф представил Александру Николаевичу, тогда еще наследнику, сочинение о событиях 14 декабря. Наследник потребовал с публикацией повременить. Но все говорят о скорой амнистии.
И Пушкин подумал, что его поэма еще подождет.
* * *
В один из следующих дней Пушкин получил от министра двора графа Адлерберга письмо: назначение на аудиенцию к императору Александру. Перебирая приглашения, нашел визитную карточку, подписанную Анной Алексеевной Андро. «Это от Олениной, — подумал Пушкин. — Давно прошедшее», — и отбросил карточку в сторону.
В назначенное время Пушкин подъехал к Комендантскому подъезду Зимнего. Адъютант провел его в кабинет. Царь писал. Потом встал из-за стола и вышел навстречу Пушкину.
— Здравствуй, Александр Сергеевич. С прибытием в столицу!
— Спасибо, ваше величество. Восемнадцать лет назад меня с дороги, всего в пыли, доставили в Москву к покойному императору. А нынче я отдохнул и огляделся.
— Огляделся? Ну и что думаешь?
— Вижу много благих изменений. Много надежд…
— Ты прав. Россию ждут реформы. О них думал и покойный император. Да не успел… Надо освобождать крестьян. Нужен справедливый суд, от властей не зависящий. Чтобы поднять Россию, необходима реформа просвещения, новый устав университетов, а в этом деле нужна помощь таких людей, как ты и князь Вяземский.
Пушкин хотел что-то сказать, но царь продолжал:
— Граф Владимир Федорович сказывал и премного удивил меня, что ты чина не имеешь, будто бы коллежский секретарь. Отныне ты — действительный статский. Стой, погоди… Объявлю тебе свою волю до конца. Будешь определен по министерству просвещения. Знаю, что с покойным князем Шихматовым был ты не в ладах. Да дело не в этом. Поедешь в Европу, изучишь все на месте. А потом представишь свою записку.
— Ваше величество, я уже имел счастье писать такую записку по распоряжению покойного императора. Граф Бенкендорф изволил сообщить мне тогда же мнение его величества, будто бы просвещение и гений опасны для государственного спокойствия…
— Не думаю, что это настоящее суждение покойного императора. А впрочем, все это, как говорил Жуковский, дела давно минувших дней…
— Не скрою, поездке я рад. Вы — первый, ваше величество, удостаиваете меня своим доверием. Съездил бы в Москву повидаться с друзьями, с другом лицейской юности Иваном Пущиным, участником событий 14 декабря. Да, говорят, он еще на поселении.
— Многие из них скоро вернутся, а после коронации все будут амнистированы.
— Не везет мне, ваше величество.
— Что такое?
— Видимо, не увижу коронации, как почти двадцать лет назад лишился счастья видеть вашу присягу совершеннолетия. Болен был. Писал об этом жене в Москву, но почта перлюстрировала письмо и из-за пустяковой неосторожности был бы наказан, если бы Василий Андреевич не заступился.
— Забудь, Пушкин. Думаю, что граф Алексей Федорович не допустил бы такой бестактности. И Третье отделение, и цензурный комитет должны быть преобразованы. А такие писатели, как покойный Гоголь и ты, заслуживают освобождения от цензуры.
— Не скрою, привез поэму «14 декабря». Слышал, что и Модест Андреевич писал об этом, но вы печатать не разрешили.
— Пока не разрешил. Скоро Корф напечатает 25 экземпляров. Потом видно будет. А ты, как вернешься из-за границы, так и печатай. Я убежден, Пушкин, что ничего безнравственного в твоей поэме нет. Твое перо и в будущем послужит славе России…
В тот же вечер Пушкин и Наталья Николаевна сидели с Глинкой в ложе Мариинского. Давали «Руслана и Людмилу». В ложу пришли Одоевский, Виельгорской, Прасковья Арсентьевна Бартенева и много знакомых и незнакомых.