Всю эту картину я вижу, слышу, ощущаю, но где же Курыль-Мурыль? В селе он был, на лугу пропал. Не вижу я его. Все знакомые односельчане здесь, а его нет. Поздним вечером он придет в село с косой на плече, такой же усталый и счастливый, как и весь народ, но придет он в село один. И сеном своим — это я помню точно — Курыль-Мурыль никогда не пользовался. То ли увозил его злой человек, то ли оно гибло от потравы скотиной, только не пользовался. А косил он каждый год, всю свою жизнь.
Такой грустный конец у красивой сказки мне всегда был непонятен, я пытался вспомнить слова и не мог. Может быть, потому, что, вспоминая, я видел самого сказочника, его расстроенное лицо и рядом милиционера или военного, который торопил его, и сказка прерывалась непонятным разговором.
— Предписано, и надо выполнять, — говорил милиционер-военный.
— Тут моя родная земля, — отвечал ему старик.
— Земля давно не твоя, а общая, не задерживайся.
— Здесь же люди свои, крестьяне, — цеплялся старик, взяв меня на руки.
— Не крестьяне, а колхозники. Давай топай, не задерживайся!
— Он сказку говорит мне, сказку! — кричал я в отчаянии на милиционера-военного.
— Да, да, сынок, сказку. Я сейчас… «Жил-был Курыль-Мурыль…»
— Отпусти мальчонку и иди. Ну! Чего ты им заслоняешься?!
Не запомнил я слов, не сумел, сил тогда не хватило. А дедушка Курыль-Мурыль не вернулся.
Из разговора взрослых я знал, что Редькин Кузьма — вот как его звали: Редькин Кузьма… Иванович! Да, Иванович, верно! — пришел совсем, но житье ему определено не в родной Хмелевке, а где-то далеко, не то в Киргизии, не то на Кавказе. В горах, словом. Семья у него извелась в дальнем нежилом краю, а сам он уцелел и вот пришел.
Я помню, что в село пришел накануне сенокоса, народ был дома, взрослые узнавали его и здоровались, некоторые приглашали зайти. Он заглядывал ненадолго и потом опять шел улицей, в пыльных сапогах, бородатый, с котомкой за плечами.
Его приглашали многие, и на другой конец села, где мы жили, он пришел сильно пьяный и с песней.
Хлопцы, чьи вы будете?Кто вас в бой ведет?Кто под красным знаменемРаненый идет?
Он шагал напряженным строевым шагом, из-под сапог брызгала струйками мучнистая серая пыль.
Голова обвязана,Кровь на рукаве,След кровавый стелетсяПо сырой траве.
Мы, ребятишки, бежали следом, стараясь топать в такт песне.
Мы — сыны батрацкие,Мы — за новый мир…
Старик оборвал песню и остановился у колхозной кузницы.
— Все, — сказал он. — Пришел. — И опустился на груду черного угольного шлака.
После я узнал, что колхозная кузница, просторная, из крупных сосновых кряжей, в самом деле была его домом. Давно, правда, в тридцатом еще году, когда его сослали вместе с семьей в дальние края. В этом доме он и не жил почти, успел лишь построить, а баню даже не успел, бревна только привез, которые потом распилили на дрова для колхозного правления.
Он всегда мечтал о бане, в то время еще, когда батрачил с женой у помещика Митрохина. «Вот, — говорил он жене, — выпадет урожайный год, и тогда купим лошадь, избенку поправим, а на другой год поставим в огороде свою баню. Если денег на лес не хватит, я на косьбе подшибу малость. Накошу стожок сенца, продам, и будет у нас баня».
К нему подошла моя бабушка, поздоровалась приветливо:
— С приходом тебя, Кузьма Иваныч, с возвращеньицем!
— Спасибо, Настенька, — сказал он, и мы, ребятишки, окружившие их, переглянулись: бабку Настенькой зовет — как девчонку!
Бабка стала расспрашивать его о семье, и он отвечал, не поднимая головы:
— Никого, Настенька, один я.
— А дочери? У тебя ведь четыре дочери было!
— И дочери. От цинги.
— А Прасковья?
— И Прасковья…
— А сыновья-то, сыновья?
— И сыновья… Эти на войне…
Сыновей у него было трое, а всей семьи девять человек. Когда после революции земля стала общей и ее распределяли не по числу мужских душ, а по числу едоков, он получил много, причем как бывший батрак и красноармеец получил лучшие митрохинские земли. Даже лугов господских ему прирезали.
И за десять лет работы всей семьей он сладил крепкое хозяйство, имел три лошади и выездного жеребца, развел пять коров и больше двух десятков овец, дом выстроил новый, пятистенный и хотел поставить баню. Не такую, как у всех, с каменкой и дымной печью, а с трубой, чтобы топилась по-чистому и чтобы предбанник был теплый, с дощатым полом.
— В избу идем, чего сидеть-то, — пригласила его бабушка. — Мы ничего живем, картошка есть.
В избу он зашел, но ночевать не остался, выпил только стакан самогонки и закусил постной картошкой.
Ночевал он в теплой бане, которую днем топили соседи. Он лежал на полке, положив свою тощую котомку с разным инструментом под голову, и, уже совсем пьяный, пел протяжно:
В селе за-а ре-ко-ою по-тух-ли огни-и,Все ста-арые-малые-е спать по-лег-ли…
Ранним утром мы побежали к бане проверить, жив ли старик — ведь его могли запарить черти, — и удивились, что он жив и здоров, сидит на пороге и обувает чистые сапоги. И сам он был умытый, чистый, лысая голова влажно блестела, в русой широкой бороде застряли прозрачные капли.
— Никаких чертей нет, ребятишки, — весело ответил он. — Это бабки вас пугают, а чертей нет, есть только злые глупые люди.
— А бог? — спросил я.
— Бо-ог?.. — Он удивленно прищурился, глядя на нас, подумал. Потом сказал серьезно: — Бог есть, ребятишки. Должен быть. Как же без бога, если на большого человека и то мы молимся?
— А сказки ты знаешь?
— Ну как же, обязательно знаю. Без сказки, как без молитвы, нельзя, трудно. Вот, к примеру, такая: «Жил-был Курыль-Мурыль…»
Тут подошла вдова тетка Секлетинья и пригласила его завтракать. Сказку он досказал потом, когда ремонтировал тетке Секлетинье печь, но меня при этом не было, были только Верка да Марфутка, ее дочери, обе на редкость бестолковые и забывчивые, они не запомнили.
До начала сенокоса старик ходил из дома в дом и выполнял разные заказы: чинил сапоги, шил тапочки из брезента, делал грабли и деревянные вилы — что попросят, то и делал. Его руки знали любую работу.
Вечером он покупал в магазине шкалик водки и разноцветных липких леденцов и шел ночевать в баню. Это время для нас, ребятишек, было самым счастливым. Мы окружали его, как цыплята клушу, сосали леденцы и весело сопровождали до бани, где Курыль-Мурыль — эту кличку он принял от нас охотно и отзывался на нее, как на имя, — выпьет свой шкалик и станет рассказывать нам сказки. Много сказок он знал: про умного царя и про Иванушку-дурачка, про злую старуху и доброго старика, про зверей разных — лису, медведя, зайца, волка…
Когда наступил сенокос, Курыль-Мурыль тоже пошел косить, но не в луга, где работали все колхозники, а на бросовые земли вокруг села. Почему на бросовые? Почему не вместе со всеми?
Я не знаю. Не успел узнать. В село приехал быстрый милиционер или военный, а вскоре наша семья покинула Хмелевку, чтобы есть досыта хлеб, на который в городе отменили карточки.
III
— Значит, служишь? — спросил Курыль-Мурыль.
— Заканчиваю, — сказал я. — Осенью домой.
— И в Хмелевке с тех пор не был?
— Не был. Лет пятнадцать уже.
В стороне, возле пушки, стояли солдаты, чтобы не мешать нашему разговору, а мы сидели на развалинах бани и курили.
— Не дотянул, значит, до генерала, — сказал он с усмешкой.
— Не дотянул. — Я уже успокоился за разговором и принимал иронию без обиды — виноват, что делать…
— Зычно ты кричишь, громко, я чуть не испугался. Председатель вот так же на меня кричал тогда. Хмелевский председатель. Серьезный он был у вас, глупый. Возьми, говорю, в луга, Христа ради, платы не надо, пусти только, разреши вместе со всеми, с народом! Не положено, говорит, ты ликвидирован как класс. А я ведь с тридцатого года не косил, истосковался…
— Ты любил косить.
— Любил. Ты — сказки, а я — косьбу. На тех лугах сейчас пароходы гудят — море, ровесники мои кто умер, кто уехал, молодых не знаю.
— Давно был?
— В Хмелевке? Да лет уж шесть тому или семь. Как свободно стало, так и поехал, не утерпел, дурак. Там и кладбище перенесли на другое место.
Он сидел сутулый, морщинистый, маленький, и я с болью почувствовал, как он невозвратимо стар и как, должно быть, устал среди чужой каменистой земли и равнодушных гор, глядящих в небо.
— Один живешь?
— Бабу взял, киргизку. Старая уж, ни бельмеса по-нашему не знала, сейчас балакает кой-как. Избу с ней сладили, баню вот поставили весной. Саман я в прошлом году сделал, а ставили недавно, весной…
— Через недельку приедем мы, ты не сердись. Увольнительные возьмем и приедем.