Кстати, все, кто предлагал исключить Бадаева из партии, подверглись репрессиям, никто не остался в живых.
Еще один старый большевик, друг моих родителей Михаил Кузьмич Ветошкин, работал заместителем Сталина по наркомату национальностей. К началу тридцатых Сталин совмещал пост наркома с должностями много повыше — ему было не до наркомата национальностей.
А в здании наркомата шел ремонт. На время ремонта замнаркома Ветошкин хотел временно перебраться в пустующий кабинет наркома. Но кабинет Сталина был закрыт, и охрана не пускала туда даже замнаркома.
И, когда однажды товарищ Сталин в наркомат таки заехал, к нему в открытый по случаю прибытия главного начальника кабинет заявился упорный Ветошкин — и, докладывая о разных неотложных делах, сказал между прочим, что вот из-за ремонта работать ему негде, и поскольку Коба (товарищу по партии почему бы и не назвать Иосифа Виссарионовича дорогим, как память о славных временах, именем) бывает редко, то не разрешил бы он охранникам открывать кабинет в свое отсутствие для занятий замнаркома.
Коба сказал, что, конечно, пусть откроют, а то этот бездельник товарищ Сталин (имени Коба он и в шутку повторять не стал) где-то ходит, а труженику Ветошкину негде заниматься делами наркомата.
Тем не менее кабинетом Кобы Ветошкину воспользоваться не удалось — товарищ Сталин велел выгнать такого дурака из замнаркомов. И Ветошкина тут же от занимаемой должности освободили.
Но, раз никаких прямых указаний на его дальнейший счет товарищ Сталин не дал, ни на каторгу, ни на расстрел друг нашей семьи не пошел. А сделался — и до конца жизни (похоронили бывшего замнаркома, как одного из немногих уцелевших старых большевиков, на Новодевичьем) — профессором исторического факультета Московского университета.
Истории ленинградцев Чуковского, Маршака, Каверина и Тихонова отдаленно похожи на истории Бадаева и Ветошкина. Они не стали дожидаться, пока органы в Ленинграде обратят на них настоящее критическое внимание, и при первых же намеках (и косых взглядах) коллег собрались и переехали в Москву. Кстати, и в органах любят иногда понятливых.
3
Чуковский стал переделкинцем до войны, Каверин построил себе дачу на безлюдной улице Горького сразу после войны.
А предполагаемый переезд в писательский поселок Маршака неожиданно коснулся нашей семьи.
От нашего дачного участка — действительно огромного, как и все почти участки при коттеджах на кругу и двух впадающих в него улицах — отрезали почти половину, на которой и начали строительство дачи для Маршака. Маршака уже послевоенного, московского, удостоенного за время войны Сталинских премий.
Отцу к тому времени хватало неприятностей, и усечение участка вряд ли можно было считать одной из главных бед. Но отец воспринял это неожиданно болезненно.
Я вспомнил про этот случай в конце восьмидесятых, когда уже не жил на родительской (литфондовской) даче (мы с братом не держались за нее, отдали при первом же намеке директора городка Гольдина, хотя формально, как член Союза писателей, о чем Гольдин не знал, мог бы походить по начальникам, но никуда, конечно, не пошел). Я купил путевку в ДТ, тогда и заметил на прогулке по кругу, что угол бывшего нашего участка срезан для расширения тротуара или чего-то такого.
Я понял по-настоящему пьесу Чехова “Вишневый сад” и в какой-то мере — реакцию отца.
На участке — и урезанном, и бесконечном до урезания — исхожен, часто босиком, каждый сантиметр. Мое познание мира начиналось исследованием этой не принадлежащей семье, но нашей территории — и мне стало жаль, что прохожие затопчут мои следы на том отрезанном от участка уголке.
Но я-то имел, казалось мне, право на ностальгию — мне ничего, кроме старости не за горами и внезапных заболеваний, не грозило.
Что же так задело отца — почему это, а не что-то другое показалось ему последней каплей унижения?
Моего друга, великого боксера Виктора Агеева, сорвавшего из-за драки в кафе поездку на Олимпийские игры в Мехико, подвергли целой серии проработок и наказаний.
Начальники спортивного клуба армии (да и в министерстве спорта) были на него чрезвычайно злы. На то, что он выиграет золотую медаль, очень рассчитывали — и теперь чуть ли не каждый день устраивали собрания, где его чего-нибудь лишали. Лишили звания заслуженного мастера спорта. Отняли офицерское звание, а затем и вообще выгнали из армейского спорта. И, когда Агеев уже думал, что отнимать у него больше нечего и нечего его лишать, вызвали на комсомольское собрание клуба. Агееву исполнилось двадцать семь, крайний предел пребывания в комсомоле, — и кроме того, по легкомыслию он вообще забыл, что состоит в комсомоле. Но когда, это он мне сам рассказывал, объявили, что из комсомола он исключен, Агеев неожиданно для себя заплакал. Так ему стало жалко себя, все на свете (и совершенно ненужный ему комсомол) потерявшего.
Может быть, и с отцом в связи со вселением Маршака на нашу территорию творилось что-то подобное.
Я читал — через много лет, конечно, — запись отца, какое бессилие он чувствует из-за происходящего. Он чувствовал себя никем против Маршака. Но ведь дело шло к тому, чтобы и вообще стать никем — и засомневаться: а был ли кем-то? До всех партийных кар.
Не могу судить, как относился отец к Маршаку до начала строительства дачи для Самуила Яковлевича. Но замечал, что о Маршаке он всегда говорит несколько иронически.
Был такой детский поэт Валентин Дмитриевич Берестов — его теперь считают классиком литературы для детей и вспоминают чаще, чем отца.
В конце пятидесятых он нередко бывал у нас в доме и держался с отцом как с мэтром. Это не очень объяснимо, поскольку Валя (у нас в семье Валентина Дмитриевича всегда называли Валей) был признанным вундеркиндом. В Ташкенте времен войны его водили и к Ахматовой, и к Алексею Толстому, и к Чуковскому. И все Валю хвалили, принимали участие в судьбе вундеркинда. Валя вспоминал, как на каком-то собрании его увидел Алексей Толстой и, наставив толстый палец, произнес, словно приказал: “Много читать, много знать, много видеть”. Валя также рассказывал, что испугался — и на долгое время перестал сочинять стихи, — когда услышал, что знаменитый кинорежиссер Всеволод Пудовкин сказал, что этот мальчик Валя Берестов будет как Пушкин.
Стихи для меня дело темное.
Не берусь судить, почему талантливые стихи вундеркинда вместо стихов для всех превратились в исключительно детские.