Конечно, если подумать глубже — кой-какая работишка все же была проделана.
Я внимательно читал эти письма. Я отвечал почти всем корреспондентам. Одних рукописей я прочел не менее как тысячу.
А мои нервы? А бессонные ночи, в которые я обдумывал эту книгу? А сама работа над книгой? Два года изо дня в день подбирал и перебирал эти письма, думал о них, об их авторах. И эти авторы побывали у меня в мозгу, как и все герои моих книг. Черт побери! Нету денег, которыми можно оплатить мне эту работу…»
Зощенко сопровождает каждое письмо комментарием. Как правило, эти сопроводиловки вежливы и учтивы, а потому особенно ядовиты и смешны.
Я же от комментариев воздерживаюсь. Имейте только в виду, что под «Зазеркальем» — под таким красивым названием я подразумеваю хоть домашнюю, хоть общественную психушку, в которой многие годы беспощадно честно обсуждались наши подлые времена и высвечивались закоулки-загадки российской души.
1999
Опять название не придумывается (Ю. П. Казаков)
Начну с конца, с последнего письма
Виктор Борисович Шкловский:
«Надо знать цену слова. Но еще больше — цену непроизнесенного слова… Право на молчание… У меня в Литинституте учился Юрий Казаков. Приносил свои рукописи, я читал их, и мне нравилось. Мнения своего я не изменил через много лет. Это был (к сожалению, был) настоящий прозаик».
А я и не знал, что Виктор Борисович преподавал в Литинституте и что у него учился Юрий Казаков!
Сам я познакомился с Казаковым летом 1957 года, когда в Ленинграде проходило совещание молодых писателей Северо-Запада России. Мы попали с ним в один семинар — под руководством Веры Федоровны Пановой. Подружились. А так как жили в разных городах, то — редкий случай в наше время — переписывались. Все письма Юрия Казакова я сохранил. Сейчас они в Пушкинском Доме. Здесь только часть.
Натан Яковлевич Эйдельман:
Дорогой Виктор Викторович!
Прежде всего — жаль, что не пересеклись, не присели, но авось, это дело поправимое.
Во-вторых, спасибо и спасибо за то, что дали почитать переписку: до чего же она грустная — и чем веселее и забористее, тем грустнее, и с годами печаль будет «чем старее, тем сильней». Это ведь серия «моментальных снимков» и незабвенных 60-х, когда было много-премного дерьма, барахла, но была надежда, конечно, и мы были моложе вдвое — но, кажется, в ту пору и старики надеялись…
А сейчас время, может быть, формально и полегче — но равнодушнее, сонливее: вспомнился Чаадаев, который говаривал, что 19 веков назад истину распяли, а сейчас с нею поступили бы еще хуже: никто бы ее не заметил (и это он советовал, обитая в живом, заинтересованном 19-м столетии).
Однако вернемся к письмам. Показывать, предлагать в журналах, мне кажется, надо почти что все — хрен с ними, пусть не возьмут, но задумаются. Я заключил в карандашные скобки то, чего, может быть, и не стоит представлять (впрочем, большей частью это и так ясно).
Все или почти все решает статья Конецкого или сопровождающий текст, где можно заранее предвосхитить критические насмешки будущих умников: они, конечно, сосредоточатся на, так сказать, нескромности Ю. Казакова — а им бы наперед вмазать, что и от неуверенности, и от трудных внешних обстоятельств, и от стиля эпохи. Все, конечно, заохают над запретной темой писательского пьянства — а, по-моему, в этих письмах, как нигде, ясно то, что однажды я подслушал из диалога двух неплохих писателей:
А.: Я решил бросить пить.
Б.: В наше время? Да ты с ума сошел!
Но это шуточки, а сюжет грустен и необходим. И об этом надо прямо писать в сопроводительных текстах.
Право публиковать «интимные письма», в свое время, прекрасно защищал Герцен (в приложениях к «Былому и думам» — «Старые письма»): «Как сухие листы, перезимовавшие под снегом, письма напоминают другое лето, его зной, его теплые ночи, и то, что оно ушло на веки веков, по ним догадываешься о ветвистом дубе, с которого их сорвал ветер, но он шумит над головой и не давит всей своей силой, как давит в книге. Случайное содержание писем, их легкая непринужденность, их будничные заботы сближают нас с писавшим»…
…Какие у Казакова хорошие рефрены — из Хемингуэя («снились львы»), из Мечникова — о пессимизме молодых (и сразу мысль о Юрии, у которого не было старости). А есть, и немало, прямых афоризмов («слава делает тебя трусливее… боишься, что не исполнишь того, что ждут от тебя» и многое другое). Конечно, сам Бог велел это предложить в толстый журнал, лучше всего, думаю, для начала в «Новый мир» (они многого боятся, но и многого хотят) или в «Дружбу народов» (Баруздин, кажись, менее труслив, чем иные; во втором эшелоне), если первый пойдет под откос — «Вопросы литературы», где время от времени печатаются подобные комплексы писем (недавно переписка Эйхенбаума, Тынянова и Шкловского, впрочем, жутко обезображенная).
Кажется, пока все, хотя потом вспомнится, припомнится. В общем, подобные письма, как ничто другое, обостряют ощущение истории: было время — старикам снились львы, а теперь старикам, кажется, снятся только другие старики, — те, которым снились львы…
Натан
14.04.85
Письмо Н. Эйдельмана было последней каплей, которая понудила меня публиковать нижеследующее.
Ю. Казаков — мне.
21 ноября 1982 г. Мос. обл. Красногорский р-н, ЦКВГ, 10 отд., 823 палата. (Длинные у нас адреса!) Лежу я себе на койке в госпитале, думаю невеселую думу — и вдруг прекрасная девица вкатывает в палату столик на колесиках, столик с книгами и журналами. Предлагает то и это. И вдруг говорит: вы писателя Конецкого знаете? Вот возьмите новую его повесть в журнале «Звезда»…
Ну, я взял.
А лежу я, брат, товарищ и друг, в центральном военном госпитале по поводу диабета и отнимания ног. За окном то туман, то дождик, то снег выпадет, то растает — чудесно! Я себя за последние лет шесть так воспитал, что мне всякая погода и всякое время года хороши, одеться только нужно соответственно. Конечно, ноябрь проклянешь, — выгони тебя на улицу босого и без штанов, — а если потеплее одеться, то счастье и счастье.
Вот только этим я теперь и утешаюсь, сидя возле батареи в кресле и глядя на туман и снег. А вообще-то настроение — хуже некуда. Диабет ведь пожизненная болезнь, а тут еще ноги болят и дергаются в судорогах и немеют, и в весе теряешь и проч. прелести. Лечат меня тут всяко, аппаратура самая лучшая, заграничная, да толку пока мало, единственно, что больницу совсем не напоминает, а похоже на санаторий, только что в палате не курю, выхожу вон.
Жалко мне бесконечно тебя, да и себя, что не приехал ты ко мне на дачу! Славно бы поработали, очень для этого все было готово: и природа, и тишина в доме, отключенность ото всего…
Так что прочитал я твоего «Лишнего», прочитал и взяла меня досада, — что это ты, братец, нехорошо себя повел, начал всенародно плакаться. Ты вот подумай только, мог бы Чехов написать такое? Э? И ордена свои поминать?
Ну, я понимаю, допекли тебя твои морские собратья, нехорошо с тобой поступили, наверное, писали на тебя куда только можно (м. б., только в ООН не писали!), ну допекли, ну сел бы, написал бы обстоятельное открытое письмо кому-нибудь, растолковал бы, что такое лит. образ и пр. Прочли бы и утерлись бы, и крыть им было бы нечем. А теперь — что? Обида у тебя так и прет из каждого абзаца, обида и обида, а больше ничего, нет простора, нет игры ума, иронии, которые так щедро разбросаны везде в твоих «Заботах», в других твоих вещах, которые хочется перечитывать, а тут ты до того уязвлен и до того убит обстоятельствами, что оправдываешься направо и налево. И насчет декабристов что-то неубедительное и, прости, восторженно излишне, почти как у Паустовского, над офицерами ломают шпаги, рвут эполеты и рыдают братцы-матросики, ай-яй…
Надо, надо нам с тобой встретиться, поговорить надо, жизнь такая настает, что, во-первых, уже не в молодом задоре как когда-то, а всерьез можем мы друг друга называть старыми хренами, того и гляди помрем, ну, а, во-вторых, время нынче очень уж серьезное и надо бы нам всем, хоть напоследок, нравственно обняться. Давно уж я не питаю никаких иллюзий насчет воздействия слова на братьев наших, и хочется заниматься литературой, ни к чему не обязывающей, — ну, о том, как, например, прощаешься с женщиной, о людской одинокости, «внезапный мрак иль что-нибудь такое» — кто там разберет, что в жизни главнее, важно только хорошо об этом писать. Ну и счастье, которого нам осталось с гулькин нос, оно, может быть, и есть ощущение, что ты пишешь хорошо. Написал страницу или пять, пошел в бар, выпил, покашлял, глаза тебе заволочет слезой. Ну вот, ну вот, и благодари господа, а большего счастья уж и не будет. В горнице моей светло, Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды.