Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я приказываю пропустить!
Все бы это, возможно, не имело последствий, но через несколько дней подожгли паровую мельницу. Одного поджигателя поймали.
— Ба-а, — воскликнул солдат, врезая переодетому офицеру кулачищем по уху, — это тебя, так твою хату, отпустил на прошлой неделе наш командир?
Митинг был бурный.
— Контра… Буржуй… расстрелять, — кричали солдаты на митинге, ругая Валерия.
Писарь полка помог Валерию убежать с гауптвахты, куда его посадили в ожидании решения ревкома.
4.
В минуты душевной и физической боли был зачат Филя. Еще в чреве своем возненавидела его мать. А родился — и стал вторым солнцем для Ксюши, давая силы и жизнь.
Ксюша стояла над мертвым сыном и видела только его. Арина, зажженные свечи, дурманящий запах ладана, соседки, ребятишки у их подолов — все, кроме Фили, плавали в сером, тягучем тумане. В нем вязли и возгласы служившего панихиду Кузьмы и всхлипывания Арины, только голос Фили звучал в ушах Ксюши. Звонкий радостный голос. Он никогда не должен умолкнуть.
«М-ма-а…»
Ксюша без слез упала на домовину. Забилась.
Могила вырыта под высокой рябиной, только еще распускавшей листья.
«Ве-ечная па-а-мять», — пропел дребезжащим голосом Кузьма Иванович. Ксюша припала к холодному лобику сына.
— Очнись, Ксюшенька, солнышко ты мое, — запричитала Арина и, встав на колени, положила руку на Ксюшину голову. — Господу богу тоже нужны непорочные детские души. На небе его ангелочком сделают для небесного воинства. В райских кущах твой Филюшка будет гулять, райские яблочки будет вкушать.
Вздрогнула Ксюша, как к огню прикоснулась. Медленно исчезал из сознания мир серой пустыни, где странно, не нарушая молчания, непрестанно звучал голос Фили. Горячая рука крестной обожгла голову, а голос ее разбил тишину. Донесся тревожный крик сойки, цви-канье синиц на рябине, заунывная молитва Кузьмы.
— Ксюшенька, родная, заплачь, закричи, легче станет тебе.
Глубокое горе молчаливо и сухо. Медленно поднялась Ксюша с колен, боком, рывками, как поднимается от земли надломленная березка. Зажав в кулаки концы головного платка, встала у края могилы и старалась снова услышать Филю. На мгновенье почудилось, будто Филя глаза приоткрыл, будто губы его шевельнулись. Рванулась к нему, да Арина с соседкой ее удержали.
Сосед Арины опустил домовину на веревке в могилу. Первые комья земли глухо стукнулись о крышку.
«Почему они только Филю опускают в землю. А я?»
Надо бы крикнуть, чтоб погодили, но не было сил.
Из-за пихтушек выглянул Ваня. Он в черном картузе с козырьком, сбитом на ухо, в косоворотке из голубого сатина. Встав на могильный холмик, опираясь на крест, Ванюшка привстал на цыпочки, смотрел, как зарывали могилу Фили, и испытывал горькую радость.
С утра, совершенно трезвый, Ванюшка несколько раз прошел мимо избы Арины. Видал, как Аринин сосед обвязал домовину холщовым полотенцем и понес на погост. За гробом шли Ксюша, Арина, Кузьма Иванович.
Непроходящая боль гнала Ванюшку за гробом. Позавчера ударил Ксюшу и думал, что полегчает. Филина смерть вызывала злорадство, а та щемящая боль уязвленного самолюбия, боль вскипающей ревности не утихала. Росла. Ванюшка боялся боли, а она боялась только браги и самогонки.
Он не спускал глаз с Ксюши, пока зарывали могилу, ровняли землю, ставили крест. Дождался, пока Ксюша, спотыкаясь, пошла с погоста. Спрятавшись за пихтушку, Ванюшка пропустил ее мимо себя и долго смотрел вслед.
— Сысоева полюбовница. У-у-у… — повторял, распаляя себя, Ванюшка. В такие минуты душевной тревоги Ванюшка шел в Новосельский край, к солдатке и заливал пожар самогоном. Сегодня даже от мысли о самогоне мутило.
Оставшись одни на погосте, Ванюшка, как вор, озираясь, прокрался к свежей могиле Фили и, упав на колени, заколотил кулаками по земле. Не Филю бил, не Ксюшу, а судьбу свою. Бил и с каждым ударом вскрикивал в ярости:
— Ксюшка! Подлюга! Пошто так, пошто?
6.
Шли рядом с Ксюшей старухи в черном, с серыми лицами, окаймленные чернью платков. Дорожная грязь под ногами. За спиной березы — березы погоста.
— Кресна, откуда их столь?
— Идут помянуть твово Филюшку. Ты заплачь. Легче станет.
— Нужны они теперь Филе.
— Ш-ш-ш… — Арина нагнулась к Ксюшиному уху и крепче сдавила руку. — Со своим идут. Видишь, у каждой в руке то горшочек, то узелок. Последний долг идут отдать покойному Филе.
— Долг… долг… — Отдать долг покойному? — Знакомое слово звучало насмешкой, кощунством. — Што ему сейчас нужно? Когда мы просились на ночь под теплую крышу, когда я просила для Фили чашечку молока, такие же вот старухи шипели: прочь, потаскуха. Они убили его. А теперь идут долг отдавать. Поминальщики… Душегубы.
Голос перехватило, а то бы крикнула. Глаза б не смотрели на этих ворон. Сняла с плеча Аринину руку и зашагала в проулок.
— Ксюша… солнышко… — кинулась следом Арина. — Куда ты, касатка? Вернись. Благодарствуй старухам, што идут помянуть твово Филю. Што с глазами твоими— как плошки стали? Ксюшенька… да ты не в себе… — и примолкла. Не умом, а нутром поняла, что в поминках какая-то ложь, оскорбление для Ксюши, что права, негодуя на поминальщиков. — Обычай… веками… не нами с тобой установлен. — оправдывалась Арина.
А Ксюша торопливо уходила все дальше в проулок.
7.
Железнодорожный состав тащился — будто не паровоз, а хромоногая, лошаденка везла цепочку разномастных теплушек. Порой где-нибудь на подъеме, полязгав буферами, состав останавливался и паровоз простуженно гудел. Значит, сил больше нет и придется стоять, а гудит потому, что нет ни дров, ни угля, и граждане пассажиры, если они хотят дальше ехать, должны вылезать из вагонов и пилить на дрова сырые березы в зеленеющей роще. На некоторых станциях, залихватски свистнув, паровоз убегал и возвращался с полным тендером каменного угля.
Этой самой дорогой Валерий ехал зимой, и тогда угля не было вовсе, а теперь появился. «Поднимается потихонечку Родина, — думал Валерий. — Сломили саботаж Михельсонов». — И было очень приятно, что Родина поднимается. Вот только досадно, что попался ему подлец Горев, и тряхнуло Валерия как на ухабе, и выкинуло за обочину трактовой дороги.
«Мер-рзавец Горев, — ругался Валерий, сидя у раскрытой двери теплушки. — Нарушил слово».
Народу на станциях и в вагонах не протолкнуться. Ехали замешкавшиеся солдаты с дальних фронтов, недолечившиеся раненые, спешившие захватить сев в родных деревнях, и мешочники из-за Урала. Мешочников стало меньше, чем было зимой.
Справилась Россия с голодом. Поднимается Родина как после тяжелой болезни. Вон парни с девчатами идут по-над речкой. Дымит труба завода. Значит, жизнь возрождается.
Дышать бы сейчас полной грудью, как дышат те парни. А Валерий бежит, как волк из облавы. А если б не убежал — расстреляли бы. «Что за жизнь наступила. Поймал Горера — и стал предателем по отношению к товарищам офицерам, отцу. Выпустил их — и стал предателем по отношению к солдатам и Родине. Можно ли жить сейчас, никого не предавая?»
«Мир раскололся на две части, и я должен решить, с кем пойти».
Пот прошиб.
«Разве можно против отца? Но если отец с поджигателями? Не может быть! Горев лгал!»
Стало легче.
«Отец не скрывает ненависти к большевикам. Но он честный. Он не мог быть с Горевым заодно. И живет в другом городе!»
Совсем полегчало.
«Я, наверное, тоже честный. Меня хотели расстрелять…»
…Яма у кустов. Он — у ямы. Руки связаны, глаза прикрыты повязкой, но Валерий видит отделение солдат против себя. Зрачки их винтовок направлены в грудь. «Отделение… пли…» — командует председатель полкового комитета…
…— Тьфу, наваждение, — содрогнулся Валерий и потер лоб ладонью, прогоняя кошмар. Черные зрачки винтовок назойливо преследуют его с митинга, когда позади него встали два солдата с винтовками и проконвоировали на гауптвахту. Ненависть к солдатам всплывала тогда и жалость к себе. «Добратался. Доигрался, балбес, в объективную правду. Забыл отцовы слова о двух правдах. Видишь небо? Смотри на него. Оно завтра останется, а тебя… отделение, пли!..»
Шло время. Животный страх проходил, и отчаяние уступило место рассудку.
«На их бы месте и я расстрелял бы командира-предателя, — думал Валерий. — Другой на моем месте, спасшись от смерти, возненавидел бы лютой ненавистью этих товарищей, — последнее слово выговорилось без насмешки, попросту, — а я продолжаю их уважать. Не затаил злобы, а объективно оцениваю события: осуждаю Горева, себя и горжусь моими солдатами, выгнавшими меня. Парадокс. Они такие же люди, как и отец, со своими заботами, характерами… Все-таки интересна жизнь, полная опасностей, неожиданных поворотов…
Таких две жизни за одну,Но только полную тревог,Я променял бы, если б мог…
Несмотря ни на что, я остаюсь самим собой, — и что бы мне ни грозило, буду принципиален, буду любить народ, мою Родину мою Русь».