Зачем нужна была египетская царица русскому Пушкину? «Что ему Гекуба, что он Гекубе?..» Не затем же, чтоб позабавить читателей сюжетом о вызове, брошенном женщиной: кто купит ее тело ценой жизни? Жизнь, вся жизнь за одну ночь страсти — зачем? О прошлом ли только думал поэт или виделось ему нечто предупреждающее в этой древней легенде? Ведь подобные сюжеты могли родиться лишь в обществе, «под которым уже давно пошатнулись его основания», когда уже «утрачена всякая вера, надежда, мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо попробовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Все уходит в тело... и чтоб пополнить недостающие высшие духовные впечатления, раздражают свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало-помалу обыкновенными. Даже чувство самосохранения исчезает...»
Все так или почти так же, как и в наше больное время, а не сегодня, так уж завтра точно будет так же; тут аналогия, тут напоминание, предупреждение о наступающем крахе: как и две тысячи лет назад грядут времена великих потрясений, сомнений и отрицаний, ибо дворянская наша античность уже позади, от нее остались только красивые формы, но нет уже руководящей идеи; впереди же — варварство буржуа, рвущегося к своему золотому корыту. Старые идеалы презираемы и побиваемы, новые несут лишь идею всеобщего поедания слабых сильными, бедных богатыми; хаос и разрушение... Существует реально одно настоящее без высших духовных потребностей.
Собственно, что такое Клеопатра? Прекрасное тело без души, красота без духа; «в прекрасном теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука...». Это образ и символ мира на самом краю бездны, пророчество о его гибели.
От всей картины «холодеет тело, замирает дух... и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш божественный искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель...
И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчет клубнички!..»
Достоевский почти физически, как бы на себе самом ощущал зародыши начинающегося «химического распада» общества. Нужно что-то делать. И у него нет иного оружия, кроме слова, и он обязан сказать его, это воскрешающее мир слово: пути ясны, да очи слепы...
2. Европа
А время теперь мчалось, и не бешеной тройкой, а казалось, все больше как бы с железным грохотом и присвистом. Вот нужно ответить на целую груду неотвеченных писем, а и то некогда. Все-таки Якову Петровичу Полонскому нельзя не написать — в Австрию укатил, еще не знает, что «Время» напечатало его роман в стихах «Свежее предание»:
«...Да, кстати, когда вы приедете и все ли время пробудете только в одной Австрии? Италия под боком, как, кажется, не соблазниться и не съездить? Счастливый вы человек! Сколько раз мечтал я, с самого детства, побывать в Италии. Еще с романов Ратклиф... Потом пришел Шекспир — Верона, Ромео и Джульетта — черт знает какое было обаяние. В Италию, в Италию! А вместо Италии попал в Семипалатинск, а прежде того в Мертвый дом. Неужели и теперь не удастся поездить?..»
Отписал и Александре Карловне, свояченице литератора Порецкого, с которой познакомился случайно в поезде во время одной из поездок в Москву, — и без того сколько уже обиженных на него: тому ответил не вовремя, тому показалось, будто он поздоровался как-то не слишком горячо, третий и вовсе решил — Достоевский-де зазнался, не хочет узнавать, и пошла гулять легенда: и заносчивый он, и угрюмый, и вообще не такой... А у него после каждого припадка (они все учащаются) по неделе жуткие головные боли и тоска — себя самого ненавидишь до отвращения. А тут еще и вовсе память стало отшибать на два-три дня; видишь, лицо знакомое, а кто — никак не вспомнишь. Одно время чуть не со всеми подряд на всякий случай раскланивался, так на него уж и кивать стали с подмигиванием и перешептываться ухмыляючись...
«...Вы спрашиваете: прошла ли моя тоска? Ей-богу, нет, и если б не работа, то я бы заболел от уныния. А между тем мне так мало нужно. Ведь я знаю сам, что мне нужно мало, и даже знаю, что именно нужно: хороших людей. Как вы думаете, это много или мало?
...В Петербурге самое интересное во всех отношениях время — осень, особенно если не очень ненастна. Осенью закипает новая жизнь на весь год, начинаются новые предприятия, приезжают новые люди, являются новые литературные произведения. Предчувствую, что эта осень и зима промелькнут скоро: а там весной непременно за границу.
...Не взыщите меня за глупое письмо. Глупое потому, что все о себе писал... Охотница ли вы до ягод, до яблок и до груш? Вот это самое лучшее, что есть в лете...»
Аполлон Григорьев все-таки уехал. Живет теперь в Оренбурге вместе с Марией Федоровной. Измучает она его вконец...
«Время» идет хорошо, платит хорошо; «Время» мной дорожило и дорожит, — объяснял Григорьев старым друзьям, решившим было, будто Достоевские чем обидели его. — Но «Время» имеет наклонность очевидную к Чернышевскому с компанией, — и я не остался в Петербурге».
Вот попробуй и угоди друзьям — Николай Николаевич Страхов, так тот, напротив, убеждает всех, что Федор Михайлович бессознательный славянофил и непонятно, отчего и зачем спорит с «русской партией».
Достоевский высоко ценил талант Григорьева, и разлука с ним приносила ему новые душевные печали, но вместе с тем он понимал и не раз говорил об этом ему самому: «Вы, Аполлон Александрович, не деятель». «Я полагаю, — писал он чуть позже, — что Григорьев не мог бы ужиться вполне спокойно ни в одной редакции в мире. А если бы у него был свой журнал, то он бы утопил его сам, месяцев через пять после основания».
Григорьев отвечал из Оренбурга Страхову, зная, что тот делится его письмами с Достоевским: «Да, я не деятель, Федор Михайлович! И признаюсь вам, я горжусь тем, что я не деятель в этой луже, что я не могу купаться в ней... я горячусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мертвую, нищаться, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца...»
Григорьев любил своего «деятельного», как ему казалось, друга, но именно деятельность-то ему и не нравилась. И уже в письмах, предназначенных не для Федора Михайловича, Григорьев упрекает его ближайших друзей, буквально умоляя их «не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить и беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});