Александр Петрович Милюков, по-прежнему часто бывавший у Достоевского, не раз замечал, с какой симпатией относился Федор Михайлович к детям, с каким участием следил за их играми, с какой непринужденностью входил в их интересы, вслушивался в их наивные разговоры.
Однажды Милюков рассказал показавшуюся ему забавной сценку:
— Как-то летом сижу вечером у открытого окна. Пастух гонит коров, играя на своей двухаршинной трубе. Вдруг какой-то мальчик-мастеровой, в пестрядевом халатишке и без сапог, подбегает к пастуху, протягивает ему грошик, чтоб тот позволил ему тоже немного поиграть. Пастух соглашается, объясняет мальчонке премудрость своего нехитрого инструмента. Мало-помалу из трубы слышатся резкие, отрывистые звуки. Мальчик, довольный, старается, и вот уже раздалась такая звонкая трель, что даже коровы дружно замычали. И вдруг откуда ни возьмись городовой, схватил мальчонку за ухо и орет: «Я, мол, тебе! Что балуешь?..» Мальчик, конечно, оторопел, бросил трубу и побежал, как-то уж очень печально опустив голову...
Достоевский нервно заходил по комнате:
— Неужели вот этот случай кажется только забавным? Да ведь это драма, и серьезная драма! Бедный мальчишка этот родился в какой-нибудь деревне, по целым дням был на свежем воздухе, бегал в поле, ходил с ребятишками в лес по грибы или за ягодами, видел, как овцы пасутся, слышал, как птицы поют. Может быть, тятька или там дядя какой-нибудь на телегу с сенокоса посадит его или даже верхом на кобылке даст проехаться. Там у ребенка была какая-нибудь свистулька... И вот привезли его в Петербург и отдали на годы в ученье, или, лучше сказать, на мученье, к какому-нибудь слесарю или меднику, и сидит он с раннего утра до ночи в подвале душной мастерской, в непроглядном дыму и копоти, и не слышит ничего, кроме стука молотков по меди да ругани подмастерьев. Да ведь это же настоящий маленький «мертвый дом», где ему суждено вести каторжную жизнь много лет... Все развлечение его в том только, что хозяин пошлет сбегать в кабак за водкой, да в светлый праздник он пошатается на вонючем дворе, да может постоять у ворот, если не прогонит дворник. И вот теперь у этого мальчишки завелся грош, и он не проел его на прянике, не пропил на грушевом квасу, а видит — гонят коровушек, и у пастуха дудка. Захотелось ему удовлетворить высшей эстетической — Да-да, эстетической! — потребности, присущей всякому человеку, и отдает он последний свой грош, чтоб минуту, только минуту бы поиграть... И коровы-то замычали — откликаются ему по-деревенски. И вот — блюститель порядка... Да поймите же, сколько в этом трогательного, какая это драма!
Бог один, должно быть, только и слышал стоны его ничем не утолимой жажды отцовства.
В ноябре — будто обухом по голове — весть: в ночь с 16-го на 17-е сгорел от чахотки Добролюбов. Вот и поспорили, поговорили... Достоевский не любил расхожие среди его окружения разговоры о «зарвавшемся мальчишке», «свистуне», он верил, что из этого мальчика может вырасти могучий деятель, близкий ему по духу, он и сейчас ощущал в этой болезненной телом натуре родственные ему черты: искренность таланта, готовность идти в бой за свои убеждения, веру — пусть и иную, чем его, — в будущее русского народа. Он знал, Добролюбову, как и ему самому, врачи сулили поправить здоровье, если он откажется от нещадной его эксплуатации.
— Если бы мне предложили дожить до глубокой старости, но с условием бросить журнал, — сказал Добролюбов однажды, — я, не колеблясь, предпочел бы лучше прожить только до тридцати лет, но не бросать журнальную деятельность.
Он не дожил двух месяцев до двадцати шести...
Декабрь принес новый удар, и он снова был связан с «Современником»: журнал опубликовал полемическую статью, скорее даже фельетон — «О почве (не в агрономическом смысле, а в духе «Времени»)», — за подписью «Посторонний сатирик». Достоевский был немало раздосадован: «Время», не раз уже вступавшееся в открытую за «Современник», становилось вдруг объектом насмешек не «Русского вестника», как это продолжалось на протяжении всего года, но самого же «Современника». Автором статьи оказался новый сотрудник журнала, недавно окончивший духовную академию, 26-летний Антонович. Он обвинял почвенников во фразерстве, в отсутствии какой бы то ни было положительной идеи, в том, что они не потрудились даже уяснить для себя, о чем, собственно, хлопочут. В самом деле: «Многочисленные солидные умы совершенно серьезно препирались между собою о том: ...Пушкин народный ли поэт? Квас лучшее ли питье, чем вода?..»
Конечно, иронизировал Антонович, если под словом «почва» понимать — народ, то это весьма гуманно говорить о почве, но рецепты, которые предлагают почвенники, не годны, так как, во-первых, грамотность и образование народа не решают проблемы: «Как ни восхваляйте грамотность, а желудок всегда берет свое... Даже возвышенные эстетические наслаждения подчиняются желудку, или, выражаясь деликатнее, чувству голода». Вот, «если бы каждый член почвы имел порядочный капиталец, поверьте, он не поскупился бы для того, чтобы поучить детей своих уму-разуму...». Антонович защищал материализм от почвеннического идеализма, намекал на то, что «Время»-де по своим взглядам недалеко ушло от катковского «Русского вестника».
— Хорош материализм! — возмущался Достоевский. — Пушкина свели к вопросу о «квасе», проблему народа к «желудку» и «капиталу»: живи, дескать, в свое пузо, а все остальное само собой приложится22. Нет, пусть уж нас лучше ругают ретроградами и идеалистами, но мы такого никогда не скажем и народу не пожелаем. Да и разве же «Время» хоть где-нибудь высказалось против необходимости улучшения народного быта? Да оно в каждом номере твердит об этом настойчивей самого «Современника», но мы — идеалисты, да, идеалисты, потому что считаем главным все-таки не нутро, а идеал, идею, без которых и само материальное благосостояние непременно приведет к полному развращению, к гибели народа. Что в основе — дух или желудок? Вот в этом-то и весь вопрос, — горячился Достоевский, но от полемики с «Современником» пока отказался. Думалось, может быть, выпад случаен? Хотя и понимал: без ведома Чернышевского такой выпад никому не известного сотрудника появиться не должен бы...
Конец года несколько скрасило письмо Тургенева, пришедшее из Парижа: «Очень Вам благодарен за присылку двух номеров «Времени», которые я читаю с большим удовольствием. Особенно Ваши «Записки из мертвого дома». Картина бани просто дантовская».
Да, Достоевский тоже мог быть доволен «Временем». К журналу тянутся талантливые авторы: известные — Тургенев, Островский, Салтыков-Щедрин, Майков, Полонский, Плещеев и молодые — Крестовский, Лесков, Помяловский, Мей, Левитов... И читатели его приняли тепло: подписка на 62-й год идет сверх ожиданий.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});