Но что действительно поражало Достоевского в письмах Аполлона Григорьева, так это, по видимости, туманные видения и неясные пророчествования: «...В словах так называемого Писания есть, мой милый, действительно какая-то таинственная сила. Вдумывался ли ты серьезно в книгу Иова, в эти стоны, с глубоким сердцеведением вырванные из души человеческой? Там, между прочим, в этом апокалипсисе божественной иронии, есть слова: страх, его же убояхся, найде на мя, — страшный смысл которых рано или поздно откроется тебе... как давно уже раскрылся он мне...
Чего мы боимся — то именно к нам и приходит...» Но еще несколько фраз, и вся неясность улетучивалась и внутренний смысл туманных слов обрисовывался вдруг вполне рельефно и современно:
«Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов — и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии, и вопроса (о ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности...»
...Да ведь именно этот-то вопрос более всего измучивал и Достоевского, он-то более всего и подвигал его к «фельетонной» деятельности, о нем-то и толковал он в споре о «Египетских ночах».
А вот госпожа Толмачева, урожденная Эверисман, о которой уже успели забыть, но которая вновь напомнила о себе: бросила своего мужа, ретроградного председателя пермской казенной палаты господина Толмачева и бежала с прогрессивным журналистом Таммерманом, — да-да, тем самым, который и поведал в «Санкт-Петербургских ведомостях» о черных глазах Евгении Эдуардовны, загоравшихся во время чтения ею «Египетских ночей», — в Казань, а затем и за границу. Через сотрудников «Времени», тайных корреспондентов «Колокола», Достоевский узнал, что заезжала Толмачева и к Герцену, однако принял ли ее Герцен — осталось неизвестным.
Между тем появились в прессе первые отклики на «Униженных и оскорбленных», и они радовали. В «Современнике» отозвался сам Чернышевский, отметивший и психологическую глубину романа, и новизну художественной разработки нравственных проблем. Похвалил новое детище и Аполлон Григорьев, поздравивший Достоевского с решительным отходом от сентиментального натурализма (так он именовал ветвь «натуральной школы») 40-х годов. А сентябрьский номер «Современника» вышел с большой статьей Добролюбова «Забитые люди», почти полностью посвященной Достоевскому.
Эту статью Федор Михайлович читал с особым вниманием. Добролюбов начал с напоминания давней оценки его таланта Белинским: «Достоевский принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много в продолжение его поприща явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы...» Если в течение десятилетнего молчания Достоевского иногда и вспоминали, продолжал Добролюбов, то разве затем, чтобы посмеяться над собственным простодушием, с которым производили его в гении за первую повесть. Но вот Достоевский явился с новым произведением, и что ж, роман «очень недурен, до того недурен, что едва ли не его только и читали с удовольствием, чуть ли не о нем только и говорили с полною похвалою... Словом сказать, роман г. Достоевского до сих пор представляет лучшее литературное явление нынешнего года. А попробуйте применить к нему правила строго художественной критики!..»
Это уже хоть и не прямой, но ответ на «Господина — бова...»: вот, дескать, произведение, лучшее за год (хотя что в этом году-то появилось заметное?), а и то говорить о художественной значимости его не приходится, так что, если следовать совету самого Достоевского, говорить о нем и вовсе не стоило бы, но мы, мол, говорить все-таки будем, потому что, кроме художественных достоинств, есть в нем нечто поважнее: отражение жизненных реалий — о них и речь. Вот: «...надо быть слишком наивным и несведущим, чтоб серьезно разбирать эстетическое значение романа, который обнаруживает отсутствие претензий на художественное значение...» Ладно, это Достоевского не обижало — сам полемист, он прекрасно улавливал и суть полемического хода своего оппонента, а частично даже и соглашался с ним: произведение действительно вышло дикое, растянутое. Вот и Аполлон Григорьев хвалил, а теперь ругает: «Что за смесь удивительной силы чувства и детских нелепостей, что за мощь мечтательного и исключительного и что за незнание жизни...» Но Достоевский убежден — и здесь есть с полсотни страниц, которыми он может гордиться, да и Валковского они все-таки не поняли... Однако в целом статья Добролюбова более чем благожелательна. Огорчило и раздосадовало его другое:
«У Пушкина, — пишет Добролюбов, явно отвечая на упрек Достоевского в недооценке Пушкина, — проявляется кое-где уважение к человеческой природе, к человеку как человеку, но и то большей частью в эпикурейском смысле. Вообще же он был слишком мало серьезен, или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре для того, чтобы заниматься какими-нибудь аномалиями жизни...
Только Гоголь, да и то не вдруг, вносит в нашу литературу гуманистический элемент... По этому-то пути направился и г. Достоевский...»
Умные люди, передовые умы, а Пушкина никак не уразумеют! — огорчался Достоевский. Пушкинского пути не видят и видеть не хотят — вот что прискорбно и чревато для умственной и нравственной нашей-то самостоятельности... С Добролюбовым нужно спорить, и не в одних статьях, но и с глазу на глаз — благо недавно познакомились. В этом году он со многими сошелся — и с Чернышевским, и с Гончаровым, и с Островским, и с Салтыковым-Щедриным заново...
Вот и стукнуло ему сорок. Отметили скромно: пришли Страхов да Майков с женой. Достоевский старался шутить, бодрился, но видно по всему — сегодня ему особенно грустно; бледный какой-то, осунулся — или это недавно отпущенная борода худит? — Мария Дмитриевна, сколько хватило сил, изображала хозяйку дома, старалась быть приветливой, но в конце все-таки сорвалась, устроила истерику. Невеселое зрелище. Федор Михайлович как мог баловал ее то сладостями, то, глядишь, новым платьем, то сумочкой дамской модной.
Сорокалетие навалилось долгими грустными раздумьями — жизнь все быстрее катится к старости, если проклятая болезнь даст еще добрести до нее, конечно... А главное — затаенное, потому что и высказать некому — детки... Как ему хотелось детей!
Александр Петрович Милюков, по-прежнему часто бывавший у Достоевского, не раз замечал, с какой симпатией относился Федор Михайлович к детям, с каким участием следил за их играми, с какой непринужденностью входил в их интересы, вслушивался в их наивные разговоры.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});