уносил меня поезд в холодное пространство, где все было неизвестным и только слова: «Станция Таёжная» — можно было разобрать в снежном тумане.
Мне пришла в голову заманчивая мысль: не дожидаться, не объяснять ничего. Просто уйти, исчезнуть, нагромоздить между собой и сегодняшним днем километры, месяцы, годы. Да, так. Именно так.
Но когда в двери повернулся ключ и привычные голоса наполнили маленький коридор, я уже не думала о бегстве.
Как и надо было ожидать, слова об отъезде выговорились трудно. Володя был ошеломлен.
— Как можно, Лёлька? Это какая-то авантюра!
— А что мне прикажешь делать? Искать работу и получать отказ? Проводить дни в ожидании неизвестно чего? И потом, понимаешь, я уже слышала слова о том, что я не нужна... А этот клочок бумаги про «лес», он меня позвал. Я им не набивалась, на какую-то станцию Таёжную. Они... они... ну, в общем, меня туда позвали. И я еду! — Запальчивость моя иссякла, я замолчала.
— Я считаю, — сказал Володя, — что такая крайняя мера — это от истерики.
— Мне такой мерой отвесили, что я на ногах не стою. И всякая перемена в жизни — мне благо! И я за нее хватаюсь! — закричала я.
Слова Володи отскакивали от меня, не задевая. Решение, принятое так внезапно, теперь казалось выношенным, единственно правильным. Я стояла на нем, как на островке посреди мостовой: справа и слева опасно мчались машины, двинешься — и тебя сомнёт...
Мы уехали от теплой, сочащейся малыми дождями осени. И въехали в зиму. Зима была еще молодая, неуверенная, еще только пробовала белой пушистой лапой землю, сосны, полустанки — выйдет ли?
Но уже искрился снег, снег и солнце, и высокое, просторное небо, повторяющее, отражающее искристость снега, белое над головой, синеватое вдали. Ощущение жизни, другой, но все же жизни, пробивалось сквозь толщу безразличия. А может, не было безразличия? Просто хотелось, чтобы оно было...
И вот оказалось сейчас единственно важным: есть ли валенки? Рукавицы? Теплый платок? Ничего не было важнее перед лицом зимы, перед белым простором, расстилавшимся за окном.
То, что мир мой так сузился, что он весь умещался и этих простых, разрешимых задачах, было хорошо.
Поздним вечером на какой-то станции, плохо освещенной и безлюдной, мы пересаживались на узкоколейку. Над путями стояла мгла, и в пенистом небе плавал желтый обмылок месяца. «Куда же это я? Зачем я?» — вдруг подумалось и испугало, но тотчас погасло: так надо — идти по путям в этой мгле, не знать, что дальше, и не думать.
Я споткнулась и выпустила из рук чемодан. Верзила в меховом картузе, давно не бритый, подхватил его, сунув мне свой узелок. Я слышала, как он идет позади, время от времени закатываясь надсадным кашлем курильщика.
В вагоне, когда я поблагодарила его, он неопределенно хмыкнул и полез на багажную полку, откуда тотчас послышался храп. «От даёт!» — сказал кто-то внизу одобрительно.
Я задремала сидя, стиснутая с обеих сторон молчаливыми фигурами: справа — женщиной, низко повязанной пуховым платком, в полушубке, таком дремучем, что я бессознательно прижалась к нему, как будто в холодном вагоне мне могло стать теплее от одного прикосновения; слева — мужчиной, было видно, что высокий, хотя сидел согнувшись в три погибели. Странно выглядел он в своем зеленоватом пушистом пальто и без валенок. Мне даже показалось, что он в калошах, надетых на босу ногу, но, конечно, этого не могло быть.
Вагон дернуло, поезд покатился все быстрее, быстрее, под уклон. Ярче засветил фонарь над дверью. Большие ноги соседа торчали рядом со мной, и теперь я увидела, что он, конечно, не босой, что он в светлых гетрах, которые редко кто носил, их привозили из-за границы. И это было даже удивительнее, чем если бы он был босой.
Я скользнула взглядом по мохнатому пальто соседа. Его крючковатый нос торчал из-под старого треуха, который забавно контрастировал со всем остальным. Закутанная женщина развязала платок, достала из авоськи какую-то еду и задвигала мощными челюстями. Сосед покосился на нее, ноздри носа слегка задрожали, наверное, он был голоден, так же, как я. По дороге все взятое с собой съели. Напрасно Катя бегала и на станцию: только озябла и сейчас, притулившись к мачехе, кажется, заснула.
Я взглянула в окно, и сразу холодом проняло меня до самого нутра. Мгла рассеялась, за окном степь разворачивалась, уходя куда-то вниз, словно из-под крыла самолета. Может быть, это была пойма реки. Показалось: в отдалении стоят камыши, указывая невидимый ее путь.
Верзила на полке перестал храпеть, что-то он говорил, кому — не видно было. Голос у него оказался приятный, с легкой хрипотцой. Я невольно прислушалась: этого еще не хватало — ну и компания! — речь шла об ограблении пушной базы. «...Калач висел здоровый, но мы ломиком... Набрали лисиц рыжих, бравеньких. Еще песцов напихали два мешка...»
Кто-то ахнул потихоньку. На верхней полке три пацана с восторгом слушали, глядя в рот рассказчику.
— Похватали, значит, мы это всё, — продолжал он, — пошли за город на выгон, раздавили бутылку и легли спать на мешках. Тут нас и повязали. Мне, как малолетке в ту пору, вмазали тройку. Просидел от звонка до звонка, будь здоров!
Я спросила — так просто и легко было ввязаться в разговор:
— Что же, на пушной базе, кроме рыжих лис и песцов, ничего не было?
— Черные были лисы, некрасивые. Мы их не брали. Еще бурые были какие-то, поменьше шкурки с хвостами метелкой. Мы их тоже не брали. Взяли что покрупней и покрасивше.
Мне стало и смешно и горько: вот же занесло меня куда. Ну и что? Почему бы нет? Раз мне не место там, где я была, то почему бы не здесь мое место? Любопытство уже вступило в свои права.
— Дурачьё вы, — сказала я, — рыжие лисы гроша ломаного не стоят. И песцы — дешевка. А черно-бурые — самые дорогие, и маленькие с хвостами — это соболя, чтоб ты знал. Их даже за границу продают.
Парень обалдело уставился на меня:
— А ты почём знаешь? Ты что, тоже меха умывала?
— Ничего я не умывала, я их носила, — сказала я и вспомнила, как пришла к Шумилову в своем новом пальто с соболем, и он сказал, что я «быстро оперилась»...
Слышно было, как засмеялись пацаны: авторитет рассказчика поколебался.
Верзила свесил голову. Без своего картуза он выглядел иначе: большая голова на тонкой шее, как у дефективного ребенка. Черные глазки изюминками торчали на мучнисто-белом лице.
— Видишь, если бы в нашем кодле был сто́ящий человек, который разбирался, мы бы другое прихватили. Дык ведь все равно нас забрали. — Парень замолчал, ожидая