Как любой, кого пичкают химией, мой отец полысел, не совсем, но почти. Зачесывая остатки волос назад, вот таким вот манером, он выглядел примерно вот так. Никогда, никогда в жизни не бывало у него таких красивых спокойных волос. Красивых, спокойных, величественных и жиденьких.
359
Моему отцу периодически ставили капельницы. Они были с желтой и с красной жидкостью. Когда ставили с красной, то он уже загодя делал себе педикюр, как видавшая лучшие времена гранд-дама, подпомаживал губы, надевал красный галстук, красные трусы, а пока были волосы, мелировал в соответствующий тон одну прядь. Если ставили с желтой, то все было желтым. Ну а что, надо же подготовиться к химическому рандеву! Ведь у них там, внутри меня, свидание, рандеву, не так ли?! (Однажды во время обхода главный врач, этакий петушок на навозной куче, обожающий субординацию, серьезный как унитаз, сказал моему отцу, лысому, без одной почки, кащею с наполовину раздолбанными тазовыми костями, чтобы тот раздевался. Мой папочка чмокает вытянутыми губами, делает жест «фак ми» и с придыханием спрашивает: Неистово или томно? Что, простите? Проф не знает куда деваться, а вся свита содрогается от беззвучного хохота.) Красную жидкость он называл крюшончиком, желтую — фанточкой; лейся, лейся, фанточка моя дорогая, камон, родная, камон, ласково обращался он к яду, и тот лился, пока его лили. Моя мать, не в силах совладать с собой, скрипела зубами от ревности.
360
Перед смертью мой отец ничего не соображал. Его старший сын каждый день ставил его в ванну и смывал с него очередную порцию фекалий. Запах отеческих экскрементов не похож ни на что другое. Сын моего отца никогда не подумал бы, что сможет такое выдержать. Мой отец, рыцарь ордена Золотого руна, закадычный друг императора Карла V, кто-то какому-то там Рудольфу, ученик Меттерниха и какое-то время, весьма, впрочем, мимолетное, духовный преемник Миклоша Зрини, иногда артачился, не желая раздеваться перед своим сыном. Может быть, из стыдливости? Неужто она еще в нем сохранилась? В таком состоянии? Бедный, несчастный отец. С тех пор как моя мать одарила сына моего отца последним подарком, умерев у него на руках, он (сын моего отца), пусть немного, совсем чуть-чуть, стал меньше бояться собственной смерти. Перед концом из матери, когда ее поворачивали на бок, тоже выходило все содержимое, но оно было совершенно иное, жиденькое. Умерла она в твердом уме, почти девяностолетней; ее розовато-красный язык, перед тем как ввалиться, какое-то время еще трепетал в полуоткрытом рту. И тогда он упал на нее (сын моего отца на мать) и долго плакал. В течение многих часов на простыне под нею еще чувствовалось тепло ее оборвавшегося бытия. (Иногда это воспоминание чуть бледнеет, иногда он боится, что его ожидает судьба отца. Так без конца и пляшет между двумя картинами, которые сохранила о них его память. Интересно, а как он сам это переживет?)
361
Когда сыну моего отца исполнился двадцать один год, он решил установить над моим отцом опекунство. Они сидели за столом, все необходимые приготовления были сделаны, мой отец рядом с ним не спеша разминал в тарелке творог со сметаной, мать, во все посвященная (союзница!), удалилась на кухню, где позвякивала посудой. Отец, начал сын моего отца, на что мой отец, оторвавшись от творога со сметаной, взглянул на него поверх очков, отец, я хотел бы тебе кое-что, то есть, короче, есть вещи, значение которых далеко не так велико, как может нам показаться, когда они застают нас врасплох, приводя в изумление и замешательство, словом, хочу тебе сообщить, доложить, поставить тебя в известность… До этого места мой отец слушал его спокойно, но теперь свесил голову над тарелкой — виден был только лоб, высокий, со взбухшими жилами, — казалось, он что-то понял, а может, и все, относительно своего положения; он повернулся к свету, замечательно, сказал он, ты хочешь сдать меня под опеку, он вскочил, свалив стул, и хватил рукой по столу так, что задрожала столешница, заплясала тарелка с творогом, никогда! взревел он, никогда! только через мой труп! Разъяренный, он горой возвышался над сыном на фоне окна, мимо которого в этот момент пролетела голубка с оливковой ветвью в клюве, мой отец оторвал ладонь от подрагивающей все еще столешницы, в дверях показалась мать, сын моего отца слышал, как перед этим из кухни донесся ее крик, потом звон посуды, от волнения она выронила из рук фарфоровое блюдо, перевязала передник и замерла с полотенцем в одной руке, другая отведена от туловища, она догадывалась, она наперед знала, чем это кончится, и предупреждала об этом сына моего отца. Отец, вскричал тот, да опомнись, что значит сдать тебя? как ты мог такое предположить о своей жене, о верной супруге, о родном, плоть от плоти, сыне! То, чего хотим мы, моя мать, я и братья, всего лишь формальность, определенный шаг, требующий понимания, уважения и направленный к твоему же благу. В конце концов, дорогой мой папа, нельзя закрывать глаза на то, что некоторые твои, мягко выражаясь, своеобразные качества, которые мы ни в коей мере не рассматриваем как отрицательные, напротив, они скорее достойны нашей симпатии, невозможно, как ты и сам понимаешь, согласовать с нормальным ходом семейной жизни. А посему мы, твоя жена и я, наведя справки, подыскали тебе подходящее место жительства, тихий провинциальный курорт, регулярное питание, свежий воздух, тебе это будет только на пользу, и после направленной на благополучие семьи многотрудной жизни, которая, между прочим, изрядно потрепала твои нервы, ты вполне заслужил такой отдых. Мой отец тем временем стоял у окна, он играл шторами, погружая пальцы в их складки, и казался спокойным; сын моего отца незаметно убрал в карман брюк шпаргалку, по которой читал свою речь, и облегченно вздохнул, но тут мой отец стремительно развернулся, нет, возопил он, этому не бывать, отшвырнул стол и, словно гимнаст, прыгнул на сына с такой стремительностью, что тот не успел оказать сопротивление; правой рукой он обхватил сына за шею и так сдавил горло, что сын моего отца посинел, выпучил глаза и захрипел от удушья, тем временем левой рукой он (отец) ухватил мою мать, от страха застывшую в полуобморочном состоянии, сдвинул их головы и заглянул в глаза, сперва моей матери, потом сыну моего отца, Ганс-Кристоф, сказал он, Хедвига, не вините себя ни в чем. Он зарыдал, они вместе повели его к канапе, сын моего отца уложил его, жена бережно укрыла. Мати, дорогой, сквозь слезы спросила она, не хочешь ли ты чего? Мой отец хотел, чтобы его оставили в покое, он должен еще раз обдумать все, просил понять и простить его, старого человека, несколько недель назад отметившего шестидесятилетие. Мою мать потрясли слезы моего отца; мама, уже на кухне воскликнул сын моего отца и взял ее за руку, неужто ты думаешь, что у меня нет чувств, что твой сын — чудовище?
362
В наше время вовсе не обязательно вытягиваться перед смертью во фрунт и бросаться без прекословья и промедления выполнять все ее приказы. Ау-у, задорно кричит нам смертушка и хочет как можно скорее обнять нас, но мы вялым голосом недовольно бурчим, да отстань ты, карга! — и вот уже в ход идут всемогущие инъекции, искусственное питание, кислородные маски, искусственная почка, массаж сердца и проч. Миновала уже неделя. Временами в отце просыпались желание и потребность снова воспринимать реальность. Он попросил принести книгу псалмов Пауля Герхардта, его старший сын принес ее и по вечерам, толком не разбираясь ни в Библии, ни в религиозных гимнах, читал ее моему отцу. Этими вечерами, на пороге смерти, между ними возникло небывалое до того понимание. Прежде опорами их взаимной любви были отрешенность, робкое уважение, без сомнения, недоверие и некоторая доля страха. Но в дни перед смертью моего отца они тихо, без лишнего драматизма устранили стоявшие между ними препоны. В маленькой жалкой палате с пошлым пейзажиком и непременным распятием на стене, в этом тесном мирке, в четырех беленых стенах, куда доносились лишь стоны лежавшей где-то неподалеку раковой больной, было место только для правды. Правда эта называлась жутью, называлась болью, называлась смертью. Она была несравненно могущественнее каких бы то ни было моральных соображений, и это могущество побудило старшего сына моего отца в одно из мгновений, когда отец был в сознании, обратиться к нему со словами: Пора бы тебе умереть. Он (отец мой) все понял, кивнул и, с трудом шевеля языком, прошептал: Уповаю. На следующий день от инъекций он отказался. Все, довольно. Ау-у.
363
Мой отец стеснялся запаха своего тела, стеснялся запаха кала. Когда молоденький санитар подкладывал под него утку, он выгонял нас в коридор, а когда мы возвращались в палату, в ней витал запах, его запах, который он тщетно пытался уничтожить, разбрызгивая одеколон. Он просил нас открыть окно, морщился, выказывая свое отвращение, в смущенном негодовании тряс головой: Безобразие. Ну и вонища. Хоть святых выноси… Запах, которым запомнился мой отец сыну моего отца, который остался при нем, — писать о смерти отца?! тоже, мастер пера! стыдобища! — это смесь дезинфицированного больничного воздуха и одеколона; мать по нескольку раз на дню протирала им лоб и шею моего отца. Le père pue[77]!