Скобка открывается, когда мы постучались к отцу и, не дождавшись, как было положено, его угрожающего или смиренного «м-да», вошли к нему в комнату, чтобы объявить полученное по телефону известие о смерти его отца и нашего дедушки, он как раз писал фразу: моему отцу было недосуг ни вперед посмотреть, ни назад оглянуться. Оглянуться, он выводил букву «я», когда мы к нему постучались; наш отец уже открыл зев, чтобы облаять нас за несанкционированное вторжение, однако стоило ему посмотреть на нас, как он понял, что произошла, происходит или грядет беда, но, конечно, он и вообразить не мог, что произошло, происходит, грядет, скобка закрывается.
369
Моего отца обзывали рыжим, у него не было глаз и ушей. У него не было и волос, так что рыжим его называли условно. Говорить он не мог, так как у него не было рта. Носа тоже у него не было. У него не было даже рук и ног. И живота у него не было, и спины у него не было, и хребта у него не было, и никаких внутренностей у него не было. Ничего, бля, не было! Так что непонятно, о ком идет речь. Уж лучше не будем о нем больше говорить.
370
Зевс любил своего старого друга, моего отца, и вознес его на Небо, где он сияет средь звезд, обращенный в созвездие Стрельца. Здесь, в Зодиаке, то восходя, то исчезая за горизонтом, он участвует в свершении наших судеб, хотя в последнее время мало кто из живых смертных благоговейно обращает глаза к Небу, и уж совсем немногие учатся у звезд.
371
И все-таки: кто-то все-таки подсмотрел, как бредет мой отец. Он чуть ли не тащит себя за самим собой, изуродованный, как выпрямленный саксофон. Он идет не то что нетвердо, но медленно, очень медленно. И голову пригибает, чтобы не ушибиться о притолоку небес.
Книга вторая
Исповедь семьи Эстерхази
«Персонажи этой беллетризованной биографии выдуманы автором и имеют постоянное место жительства и собственное лицо лишь на страницах книги; в реальной жизни их нет и никогда не было».
Глава первая
1
— Не знаю, ваше сиятельство, как и сказать, но вроде как… коммунисты нагрянули. — Меньхерт Тот, старик Менюш, даже не произнес, а скорее выдохнул эти слова, будто бы уповая, что если чего не сказать, так того может и не случиться. Но то, что он увидал, напугало его еще пуще: на строгом лице госпожи — чего отроду не бывало — он заметил смятение. (Все у нас начинается с испуга и коммунистов и, по-моему, тем же и кончится.)
2
Моей бабушке было тогда двадцать три — она только что вышла замуж, была молода, такой ее трудно представить. Хотя на желтеющих фотографиях я легко узнаю ее: в лице бабушки различимы черты моего отца; отец и бабка (да еще моя тетя, отцова сестра) — будто карикатуры друг на друга: тот же разительный лоб, открытое, достойное пейзажиста пространство, местами изрезанное трещинами морщинок, тот же самый, с горбинкой, нос — такой профиль, в зависимости от культуры, вкуса и политических убеждений, называют кто римским, а кто еврейским — и тот же постоянный прищур вечно смеющихся над чем-то глаз.
Но тщетно пытаюсь я узнать бабушку в этой молодой, чаще всего нелепо одетой женщине («твоя бабушка обладала таким выдающимся антивкусом, что на ней устраивали рандеву самые безобразные, шарахающиеся друг от друга вещи, но всегда умопомрачительно дорогие»); глядя на эти семейные фото с застывшими в заданных позах фигурами или в позах, наоборот, несуразных, случайно схваченных объективом, видя бабушку то в обществе младших сестер, картинно выставивших головки в распахнутое окно, цветущих, красивых, юных, с букетиками в руках, то рядом с детьми и мужем на ступенях парадной лестницы (тут она — настоящий, пусть и неявный, глава семьи), то об руку с красавцем дедом (уже играя роль второстепенного действующего лица), то в тени (гениальный снимок, потому как буквально: в тени!) своей грозной свекрови, княгини Шварценберг, то с граблями в руках, с засученными по-мужски рукавами, в окружении перепуганных и смущенных крестьян, — на всех этих снимках я вижу скорее какую-то незнакомую родственницу или знакомую, но чужую, какую-то загадочную кузину, которая, судя по «декорациям», жила почему-то лет на шестьдесят раньше «положенного». Свою бабушку я способен представить лишь старой, даже старой-престарой. Не все бабушки таковы, но она (была) такова, и такою она мне видится.
Вечно старой и — хотя с нею рядом на снимках всегда кто-то есть — одиноко стоящей. Не сиротливой, а ни к кому не привязанной. Никто ей не подходил, ни дети, ни взрослые, ни мужчины, ни женщины. Никто не был нужен, а если кто и оказывался рядом с нею, это выглядело такой же случайностью, как погода. Мог бы дождь идти, а могло бы и солнце светить.
3
То же самое я думал потом об отце. Что есть люди, которые ни в ком не нуждаются. Я, к примеру сказать, не такой, а вот он — я был в этом уверен — такой. Но я ошибался. Хотя почти на всех снимках присутствует это едва уловимое отчуждение: Краус и сыновья, город Тата; Bildstelle Wachtl, Wien[80]; Фотостудия Лернера; Объединение фотостудий и магазинов фототоваров Венгрии — братья лесенкой, на всех бриджи а-ля Prince de Galles[81], отец в очках от Симона Вальдштайна, какой-то отдельный, не причастный ни к детству, ни к мировой войне, а затем и подавно уж ни к чему: новая, чужая страна; у него ничего, кроме нас; действительно — ничего. Граф по имени Ничего.
4
На фотографии у отца из уголка рта, как во французском (еще черно-белом) фильме, лихо свисает сигарета, вечный «Мункаш»; отец улыбается всем лицом, взгляд его странноват и чуть смазан, будто он малость поддал, а может, отец просто молод, неузнаваемо молод; на нем видавшая виды роба и вытянутый, чем-то заляпанный свитер; фон едва различим, привалившись к какой-то саманной стене, он гордо показывает перед камерой черчиллевскую викторию — два пальца, расставленные буквой V. Значит, что бы ни случилось — а оно, разумеется же, случится, — так просто нас не возьмешь? На голове у отца, словно каска, лихо сдвинутая набекрень белая эмалированная ночная ваза. Горшок. Обыкновенный ночной горшок.
5
Если бабушка и впрямь была человеком, которому никто не был нужен, то логично предположить, что ей не был нужен и мой отец. Точнее сказать, как первенец он был ей нужен, тут и вопроса нет! Семьи, подобные нашей, без этого обойтись не могут, без перворожденного, к тому же, естественно, сына, — знаю, знаю, в любой семье кто-то рождается первым, да не везде ведут счет, — словом, отец мой и был таким первенцем, хотя на него как конкретную личность особого спроса не было; во всяком случае, так казалось. Но все это в тот момент, когда Менюш, дуайен внутризамковых слуг, появился в белой гостиной, никого, похоже, не волновало — ни бабушку, ни моего отца, ни меня уж тем более. Ну а Меньхерта Тота никто не спрашивал.
6
Белая гостиная название свое получила из-за белой мебели бабушки Руазен, для меня — прапрабабушки, бабушки моего дедушки (нет, одним поколением старше: матери дедушки моего дедушки, легендарной красавицы Марии Франсуазы Изабель де Бодри, маркизы де Руазен, но это так, к сведению; ведь без деталей все так банально!), кою мебель она привезла с собой из Парижа. Она была наперсницей Марии Терезы Шарлотты (дочери короля Людовика XVI и внучки Марии Терезии), «сироты из Тампля», пережившей в тюрьме казнь родителей. В 1796 году, семнадцати лет, принцесса была освобождена и до своего замужества жила в Вене под присмотром обер-гофмейстерины графини Шанкло, тети маркизы де Руазен. В это время они и сдружились с моей прародительницей. (Был у нас дома, не знаю как и назвать его, наверное, секретер, со множеством ящичков и китайским орнаментом, — однажды я увидал подобный в испанском королевском дворце и даже воскликнул: знакомая вещь! чем вызвал всеобщее изумление, — родители назвали его «шанкло», над чем мы хихикали, до чего идиотское слово, но и сами называли его так. Прикасаться к этому секретеру нам запрещалось. Но мы, естественно, его потихоньку лапали. Играя в слепых, оглаживали его, ощупывали руками рельефные изображения китайских пейзажей с деревьями, пагодами, птицами и широкие, желтого цвета, металлические накладки по бокам секретера. Не то медные, не то золотые. Мы считали их золотыми.)
Отец бабушки Руазен, — уж не берусь судить, кем он доводится мне, но кем-то доводится, — был казнен вместе с королевской четой. От него остался шелковый шейный платок, привезенный дочерью в эту «далекую, мрачную, варварскую страну», с блеклым бурым пятном, которое все принимали за кровь. Шейный платок с эшафота. Свобода, равенство, братство. Хотя, возможно, тогда, в период разброда и великих шатаний, мы находились по другую сторону баррикад… Шейный платок многие поколения хранили на стене домашней часовни, пока моя бабушка, следуя строгим католическим принципам, не заявила протест. Но интересно, что ее свекор, человек не менее религиозный — сдается, именно он основал в Венгрии Христианскую народную партию, — дал ей отпор, полагая, что верность традициям дело более важное. Свою роль в упорстве моего прадеда сыграли и свойственные ему легкомыслие и французский рационализм.