Ничего не отвечала я ему больше, глядя в потолок.
— Ну, не сердитесь! Не сердитесь, вам вредно волноваться. Если вы мне обещаете вести себя умницей, я велю вас сейчас же развязать…
Ничего не буду тебе обещать, мучитель, ни о чем я тебя просить не стану. Скорее бы умереть — и всему конец.
— Да и нельзя здесь вести себя неразумно! Здесь вязки не нужны: если возбудитесь — укол сульфазина, и полный порядок. Вон, как Клава Мелиха… — кивнул он на соседнюю кровать, где мучительным бредовым сном забылась Клава, вскрикивая и стоная, свиваясь время от времени в судорогах. Он меня тоже пугал серой.
Молча смотрела в потолок, а он ловко и быстро развязывал на мне путы. Молодец, доктор Выскребенцев, ученик Гиппократа, — чувствуется хорошая школа вязки. Он снял с меня простынные гужи, но тело так затекло и распухло, что я все равно не могла пошевелиться.
Психиатры, психологи, знатоки душ — у них тут стратегия воздействия. Вязку с меня специально не снимали до его прихода — надо вырабатывать положительный рефлекс на истязателя. Я ничья. Бездомная собачонка, отловленная сумасшедшими душегубами для чудовищных опытов.
Доктор Менгеле! Привет от молодого коллеги Выскребенцева.
— Не нервничайте, не сердитесь, Суламифь Моисеевна. Не сомневаюсь, что мы с вами подружимся. Мы же будем еще друзьями? — заглядывал он в глаза.
— Нет. Мы не подружимся. Пусть палач с топором дружит…
— Голубушка, Суламифь Моисеевна! Вы мне так затрудните процесс излечения!
— А от чего вы меня лечить собираетесь?
— Ну-у, спешить с окончательным диагнозом пока не надо. Но у вас, по всей видимости, заболевание, определяемое различными позитивными расстройствами и негативными симптомами…
— Как же называется это заболевание?
Выскребенцев встал со стула, одернул на себе халат, развел руками — «перед нами ведь очевидные факты, при всей симпатии к вам ничего поделать не могу» — отошел к двери, помахал мне ручкой:
— Отдыхайте. При шизофрении главное — это покой…
Исчез розоватый надувно-набивной пухлый бес. Бредила во сне Клава, всхлипывала, металась и сопела, плакала и жаловалась.
Где-то в коридоре нянька кричала:
— Чё, серы захотел? Щас получишь! Сера тя уймёт!
Серы! Дай ему серы!
Здесь все время пугают и мучат серой, здесь непереносимо воняет серой. Это правильно — здесь ад, здесь царит дух нечистой силы — Сера.
— Дай ему серы! Сера его уймет! Серы!
41. АЛЕШКА. РЫБИЙ ЖИР
Почему? Почему они это сделали?
Я перебирал все мыслимые варианты и единственную серьезную причину извлек из сбивчивого рассказа Эйнгольца о том, что Ула ходила к Крутованову.
Зачем она это сделала? Откуда она знала о его существовании? О его роли в давнем убийстве? Что она сказала ему? Ничего неизвестно.
Я ведь ей ничего о Крутованове не говорил. Как же она могла узнать о нем? Что же все-таки она сказала ему?
У меня кончились силы, кончились дела, кончились деньги, кончился сон. После той бесконечной ночи, когда мы с Эйнгольцем носились по Москве и я бесплодно скандалил в центральной скорой психиатрической, требуя, чтобы мне сказали, куда поместили Улу, орал и грозился, бесновался и умолял, а мне коротко и непреклонно отвечали — «справки выдаются только родственникам», у меня пропал сон. Я зыбко подремывал на несколько минут и вскакивал почти сразу — в холодном поту, с захлебывающимся сердцем, гонимый бессмысленным призывом куда-то бежать, что-то делать, узнавать, добиваться, жаловаться.
И, только очнувшись совсем, начинал соображать, что этот рывок — окончание больной дремоты, похожей на обморок.
Бежать — некуда. Делать — нечего. Узнавать — не у кого. Добиваться — бесполезно. Жаловаться — некому. Ула в руках у синих архангелов, а они — альфа и омега нашего разумения, они наши кормильцы и поильцы, они наши лекари и учителя, они наши судьи, они же палачи, они начало и конец нашей жизни. Акушеры и могильщики. Просить бесполезно. Их можно заставить только силой.
А силы у меня кончились.
Целые дни лежал я на диване и думал об Уле. О ее отце. О своем отце. О Соломоне. О Крутованове. О том, в какой нераспустимый клубок это все запуталось.
И неуходящее из меня чувство обеспокоенности правдой подсказывало мне неясно, туманными ощущениями, смутными воспоминаниями, острым предчувствием, что я как-то могу развязать этот перекрученный кровоточащий ком. Меня беспокоит правда.
Мысли шли огромными долгими кругами — как планеты, они приближались, заполняя меня светом предчувствия откровения, входили в зенит — спасительный выход был рядом, но незаметно переваливали они апогей и, тускнея в дальнем мареве безнадежности, уплывали, растворяясь за горизонтом памяти. Потом возвращались опять.
Улу посадил Крутованов. Я в этом не сомневаюсь. Но почему? Что она ему сказала? Неужели все еще живо? Неужто под пеплом, пылью и мусором все еще тлеет жар? Да и удивляться нечему — страшный гнойник не вскрыли, его отпаривали компрессами и щадящими мазями. Он весь ушел вглубь, заразив своим ядовитым гноем остатки непораженных тканей.
Ула неосторожно сунула палец и затронула мозжащий фурункул. Может быть, она приняла на себя мою участь?
Всплыло в памяти почти забытое — молельня утопленников, буркотенье выпивающих, француз-путешественник гундит по телевизору:…«звери не выносят прямого человеческого взгляда и сразу становятся агрессивными… опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признаком миролюбия… главное — не смотреть зверю прямо в глаза…»
Ула посмотрела в глаза зверю. Зачем ты это сделала, любимая? Только полная неподвижность и опущенные глаза могли быть знаком твоего миролюбия. От твоего прямого человеческого взгляда он сразу стал агрессивным.
Ула, ты забыла, что мы живем в нарывных джунглях, на краю распавшегося гнойного мира…
Иногда забегает ко мне соседка — Нинка — все время пьяная. Она забирает у меня пустые бутылки, сдает и гоношит на новую выпивку. Ее одичавшие голодные дети бродят по квартире, как дворняги на помойке.
Евстигнеева совсем не видать. Он продал холодильник и каждый день пьет у себя в норе бормотуху, закусывая сырыми котлетами.
Вчера уехал в новый дом Иван Людвигович Лубо. Получил ордер и в тот же день выехал — он бежал из нашей квартиры, будто она горела. А у нас не пожар, а наводнение — лопнули трубы в кухне над нами, нас залило, в коридоре обрушилась с потолка штукатурка, сочится вонючая вода по стенам, провалился на кухне гнилой тесовый пол.
В ванной отслаиваются и падают кафельные плитки и сломалась газовая колонка. Разруха наступила окончательная.
Хоть за вас-то, Иван Людвигович, я рад: у вас будет свой дом, который вы построите с женой и девочками. Чтобы воспитать в детях достоинство, чтобы они не выросли попрошайками. Только вот беда — не там вы строите свой дом! Вы огорчались, что ничего нам здесь не принадлежит, и хотели построить свой дом. Но ваш дом вам тоже не принадлежит. И ваши девочки вам не принадлежат — захотят, отберут дом, а девочек посадят в психушку. Мы все не принадлежим себе. Мы — никто. Пыль, прах, тлен.
Но сейчас я рад за вас — нас-то никто переселять не станет в новые квартиры. Антона уже отстранили от должности, проверка продолжается. А мы будем дальше доживать здесь, в гниющих городских джунглях.
Мне кажется, Иван Людвигович, что в вас тоже горел тонкий фитилек обеспокоенности правдой. Правда — от Бога, истина — от ума. Но вы исподволь — за тридцать лет — огонек обеспокоенности правдой загасили в себе повседневными копеечными истинами, подсказанными напуганным умом в безнадежном стремлении построить свой нерушимый дом. На болоте ставить дом — пустое дело.
Отвлекал меня немного Эйнгольц — каждый вечер приходил, раскрывал свой необъятный истертый портфель, добывал плавленые сырки, какие-то рыбные консервы, батон и мы обедали, а вернее — он ужинал, а я завтракал. Потом он варил чай — прозрачное бесцветное бледное пойло, «писи сиротки Хаси». Вяло разговаривали, подолгу молчали, а поскольку думали об одном и том же, то разговор после огромных пауз возникал точно в условленном месте — как у оркестра на репетиции.
Я думал о том, как бы просочиться на квартиру к какому-нибудь иностранному корреспонденту — может быть, он заинтересуется Улой? Ведь по «чужим голосам» все время передают о заключенных в тюрьмы и психушки диссидентах. Но штука в том, что Ула не диссидент. О ней самой и ее инакомыслии никто в мире не знает, она им неинтересна. Ах, если бы им поведать всю историю — от начала до конца! Начиная с тридцатилетней давности убийства!
Но они не могут по государственному радио передавать мои соображения — им нужны свидетели и доказательства. Во мне загвоздка — это я не довел расследование до конца, я не успел сыграть роль Гамлета, у меня подломились руки. Как бы рассказать им об Уле?