— Хлороформ или алкоголь — надеюсь, он ничего над собой не сотворил, этот прохвост? Осторожно, Виолета, стекло, не наступи!
Нет, он ничего над собой не сотворил. Достаточно было прислушаться, чтобы в этом убедиться по доносившимся из спальни звукам. Мейер-губан храпел и сопел так, что просто жуть брала. Виолета взяла своего друга под руку и почувствовала себя здесь, посреди этой разгромленной, вонючей, душной комнаты, в полной безопасности.
Больше того: она находила эту ночную вылазку, эти волнения из-за ее письма "чертовски интересными", а своего Фрица "удивительным молодцом"! Ей было пятнадцать лет, ее аппетит к жизни был очень велик, а в Нейлоэ жилось невероятно скучно. Этот лейтенант, о существовании которого ее родители даже не подозревали (она сама знала его только по имени), встреченный ею во время прогулок по лесу, причем он с первого же взгляда ей понравился, этот вечно торопящийся, иногда непонятно рассеянный, а чаще всего холодный и дерзкий человек, из холодности которого время от времени словно вырывалось пожирающее пламя, казался ей воплощением мужественности и безмолвного героизма…
Он представлялся ей совсем другим, чем остальные знакомые мужчины. Хоть он и был офицером, но ничем не напоминал тех офицеров рейхсвера, которые приглашали ее танцевать на балах в Остаде и во Франкфурте. Они обращались с ней безукоризненно вежливо, и всегда она была для них «фройляйн», с которой они добродетельно и скучно рассуждали об охоте, лошадях и непременно — об урожае.
Лейтенант Фриц не обнаруживал по отношению к ней и следа этой вежливости. Он шатался с ней по лесу, болтал, словно она первая попавшаяся девчонка; однажды схватил ее за локоть, взял под руку, потом снова отпустил, словно это с ее стороны никакая не милость. Протянул ей покоробленный портсигар с таким равнодушным «пожалуйста», точно строго запрещенное курение само собой разумелось, а затем, когда она закуривала, сжал ладонями ее голову и расцеловал… как будто так и надо…
— Да не притворяйся же! — засмеялся он. — Девчонки, которые притворяются, мне просто противны!
А она не желала, чтобы он считал ее "просто противной".
Можно предостерегать молодое существо от опасностей, может быть даже уберечь его. Но как быть с опасностями, которые кажутся чем-то самым обыкновенным, чем-то само собой разумеющимся, ничуть не похожим на опасности? В отношении лейтенанта Фрица у Виолеты никогда не было ощущения, что она совершает что-то запретное, что ей грозит опасность. А когда это случилось, и в ней все же проснулось чувство какого-то ужаса, инстинктивное желание защититься, он сказал с таким искренним возмущением:
— Прошу тебя, Виолета, не ломайся! Я не выношу это нелепое дурацкое притворство! Ты думаешь, не со всеми девушками так бывает? Ведь ты для этого и создана! Ну, так, пожалуйста…
"Я для этого создана?" — чуть не спросила она, но тут же поняла, что она просто дура. Ей было бы стыдно не сделать того, чего он хотел. Именно потому, что он ни во что ее не ставил, что его посещения были так случайны и кратки, а все обещания так ненадежны ("Я в пятницу хотел быть? Не говори глупостей, Виолета, право же, у меня, кроме тебя, есть заботы"), потому что он никогда не был с ней вежлив, — именно поэтому она отдалась ему, почти не сопротивляясь.
Он ведь был так непохож на всех! От него веяло тайной и приключениями. Все его недостатки становились в ее глазах достоинствами, оттого что у других этих недостатков не было. Его холодность, его внезапная страсть, столь же быстро угасавшая, его развязность и презрение к условностям, отсутствие уважения к чему бы то ни было, все это представлялось ей деловитостью, безумной любовью, мужественностью!
Все, что он делал, было хорошо. Этот ветреный молодой человек, разъезжавший по стране с весьма неопределенным поручением — на всякий случай мобилизовать сельских жителей, этот холодный авантюрист, которого увлекала не цель борьбы, а самая борьба, этот ландскнехт, готовый сражаться за любую партию, лишь бы возник беспорядок — ибо он любил беспорядок, а порядок ненавидел и сразу же испытывал скуку и чувствовал свою никчемность, не знал куда себя деть, — этот Ганс-удалец был ее героем! И сожги он всю вселенную, он для нее и тогда остался бы героем!
То, как он, держа карманный фонарь в руке, которую повыше локтя слегка сжимают ее дрожащие пальцы, освещает развороченную постель, с лежащим на ней голым человеком, и равнодушно предупреждает ее, набрасывая на спящего одеяло.
— Лучше не смотри, Виолета! — потом рычит: — Свинья! — и усаживает ее на стул возле кровати, говоря: — Следи, чтобы он не проснулся! Я посмотрю в его карманах! — Эта его бесшабашность, которая по сути есть хамство и прикрывает жестокость, неуважение и грубость, — она все находит великолепным!
Виолета сидит на стуле, почти совсем темно, лунный свет едва проникает сквозь грязно-желтые занавески. Человек в постели храпит, хрипит, стонет, ей не видно его, но он начинает метаться, словно чует во сне врагов. А тот, за ее спиной, роется в вещах и бранится вполголоса:
— Не так-то легко с одним карманным фонарем найти что-нибудь в незнакомой комнате!
Он шуршит, натыкается на стулья, круг света, заплясав на оконных занавесках, гаснет. Затем снова слышится шуршанье…
Конечно, она должна вечером вовремя ложиться спать; правда, ее иногда берут с собой на бал — до одиннадцати, ну, до двенадцати часов, или в виде особой милости разрешают ей ходить с лесничим и лакеем на тягу. Вторую половину дня мать говорит с ней — один день по-французски, другой по-английски: "Чтобы ты не забыла языки, Вайо! Тебе потом придется играть роль в обществе, не то, что твоей маме, я ведь всего-навсего жена арендатора!" О, каким чопорным, каким изолгавшимся и пошлым кажется ей мир, когда она дома. А вот сейчас она сидит в вонючей комнате управляющего, и жизнь имеет вкус крови, хлеба и грязи. Жизнь — она вовсе не такая спокойная, ласковая, вежливая, как уверяют родители, учительницы, пасторы, она темная… и это волшебная темнота!..
А из темноты выступает рот, — белые сверкающие зубы, острые клыки, губы сухие, тонкие, дерзкие… этот рот, рот мужчины, создан, чтобы целовать, а хищные зубы, чтобы кусаться. И этот рот выступает из темноты навстречу ей…
Родители, дед и бабушка, Альтлоэ и Нейлоэ, Остаде с его горизонтом, осенняя ярмарка во Франкфурте-на-Одере, кафе «Канцлер» в Берлине — тесный допотопный мирок, в котором все стоит на месте. Сидишь за мраморным столиком, перед тобой склоняется обер-кельнер, папа и мама спорят, можно ли их подрастающей дочке съесть еще одно пирожное со сбитыми сливками, нахал за соседним столиком дерзко уставился на тебя, и подрастающая дочь отводит глаза — добропорядочный мирок, которого уже давно не существует уцелевшая развалина! Ибо наступила другая жизнь, в которой все это не имеет цены, она мчится, переливается, сверкает — о, бесконечное пламя, таинственные приключения, чудесная темнота, где можешь быть нагой и не стыдиться! Бедная мама, она никогда ничего подобного не испытывала! Бедный папа — такой старый, с его седыми висками! Я живу, пьянею, танцую — дороги и снова дороги (а какую чувствуешь легкость!), вихрем нестись по ним, по все новым дорогам, к новым приключениям! Глупый и безобразный Мейер-губан, ни на что не годный, — только и добился того, что у меня четверть часика мурашки бегали по спине — и вот его должны подвергнуть суровому и долгому наказанию!
— Не это? — спросил лейтенант и осветил сырой, измаранный лоскут. Прохвост вымочил его в водке!
— О, пожалуйста, дай мне! — восклицает она, вдруг устыдившись своей злосчастной писульки.
— Ну уж нет, покорно благодарю, деточка! — решительно возражает он. Чтобы ты опять потеряла его, а я гоняйся за ним! — Письмо уже у него в кармане. — И вот что я скажу тебе, Виолета, не вздумай еще раз писать мне! Никогда! Ни слова!
— Я же так стосковалась по тебе! — восклицает она, обвив руками его шею.
— Да, естественно. Понимаю, я все понимаю, — а скажи, дневник ты ведешь?
— Я? Дневник? Зачем? Нет, конечно, нет!
— Ой! Боюсь, что ты врешь! Придется мне как-нибудь и твою комнату обыскать!
— О да! Прошу, прошу, прошу тебя, Фриц, приходи ко мне в комнату, это замечательно, если бы ты побывал в моей комнате!
— Ладно! Ладно! Как-нибудь устроим! А теперь мне надо торопиться, ведь у меня собрание; там, наверно, уже ругаются!
— Сегодня… ты сегодня придешь ко мне? После собрания? Ах, Фриц, приходи!
— Сегодня? Исключено! Мне же придется после собрания еще раз вернуться сюда — поговорить с этим типом, выведать, не разболтал ли он еще кому-нибудь о письме…
Лейтенант размышляет.
— Да, Фриц, проучи его хорошенько. Надо, чтобы он боялся, а то всем раззвонит. Он такой гадкий и пошлый…
— И ты еще рекомендовала мне его как связного! — Однако лейтенант спохватывается, умолкает. Бесполезно указывать женщинам на их ошибки, вступать с ними в спор, спор сейчас же становится бесконечным. Лейтенанту пришла другая, гораздо более страшная мысль: этот вот тип на кровати может разболтать не только насчет письма; ведь он знает и кое-что другое; что, если Книбуш проболтался…