Рупп задумался. Зинну пришлось переспросить:
— Что же ты думаешь?
И Рупп ответил так, словно предложение было сделано ему самому:
— Дело должно быть сделано.
— Может быть, ты с ним и переговоришь? — предложил Зинн.
— Мы с ним слишком большие друзья. А уж одного того, что ты пригласил бы его сюда, было бы достаточно, чтобы он поверил в серьезность дела. Он должен знать, что это нужно для блага Германии, "нам, немцам", как бывало говорил Лемке…
— Ты забыл о том, что сказал сам: в наши дни автор такого разоблачения рискует жизнью.
— А разве ты не рискнул бы?
— Ну, мы с тобой… Мы — члены партии.
— Почему ты думаешь, что мужество — наша монополия?
— Этот Шверер в прошлом…
— Я знаю, он заблуждался.
— И очень сильно!
— И все же Лемке доверял ему, — сказал Рупп. — И, на мой взгляд, Эгон, наконец, понял все до конца и хочет оставаться честным перед самим собой и перед своим народом.
— Этого достаточно, — решительно проговорил Зинн. — Приведи его. И как можно скорей.
— Я тебе говорю: он совсем неплохой человек. Только постарайся насчет… его безопасности… — Рупп посмотрел на часы. — Ты не забыл об открытии гимназии?
— Мне пора, — согласно кивнул Зинн. — Кажется, ведь небольшое дело открытие гимназии, в которую может послать своих детей самый бедный немец.
— Сколько их тебе еще предстоит открыть!
Рупп был уже в коридоре, когда за ним вдруг порывисто распахнулась дверь и Зинн крикнул:
— Эй, Рупп, погоди–ка! Я забыл показать тебе.
И, сияя радостью, он протянул телеграмму. Рупп прочел:
"Ура! У нас — сын. Здоровье Ренни отлично. Рудольф".
Рупп рассмеялся:
— Готов вместе с ним крикнуть "ура".
— Уж этот–то новый Цихауэр узнает, что такое счастье в Германии! уверенно проговорил Зинн.
— Пошли им привет и от меня! — крикнул Рупп, сбегая с лестницы.
— Через несколько дней поздравишь их сам тут, — прокричал вслед ему Зинн. — Руди уже выехал в Берлин.
— Тем лучше, тем лучше! А своего малыша они привезут, вероятно, в той самой огромной корзине, которую Ренни когда–то носила на спине?
Зинн рассмеялся:
— Это была, действительно, огромная корзина. Я как сейчас вижу Ренни Шенек, сгибающуюся под тяжестью ноши… И эти похороны в горах у Визенталя…
Шаги Руппа замерли далеко внизу.
Поток воспоминаний нахлынул на Зинна. Он стоял, опершись на перила, и глядел в глубокий провал лестничной клетки, как в пропасть, где перед его взором проходила длинная череда лиц и событий прошлого — такого близкого и вместе с тем уже такого безвозвратно далекого. К счастью, именно безвозвратно, навсегда ушедшего в прошлое, как в туман над ущельем Визенталя…
Когда через час Рупп подходил к подъезду Эгона Шверера, ему бросился в глаза автомобиль, на стекле которого виднелся пропуск, какой выдается для въезда из западных зон в советскую. Первой мыслью Руппа было: "Эрнст!" Он с беспокойством вошел в дом и сразу заметил, что там царит некоторый переполох. Раскрасневшаяся Эльза водила утюгом по тугому, как броня, пластрону крахмальной мужской сорочки.
— Доктор Шверер собирается куда–нибудь ехать? — спросил Рупп, стараясь сообразить, куда может ехать Эгон на американской машине. И вздохнул с облегчением, когда Эльза сказала:
— Он ведет Лили в гимназию, которая сегодня открывается.
— А этот автомобиль?
Эльза приложила палец к губам и глазами показала на неплотно притворенную дверь, за которой слышались голоса.
— Приехала из Франкфурта бабушка Эмма, — прошептала Эльза.
Из–за двери был отчетливо слышен голос генеральши Шверер:
— Отцу кто–то сказал такую глупость, будто ты намерен отдать нашу Лили в эту новую гимназию.
— Кто–то позаботился о том, чтоб сказать сущую правду, — ответил спокойный голос Эгона.
— В бесплатную школу?! Словно дочь нищего?
— Теперь тут все учатся бесплатно, мама, — все так же спокойно проговорил Эгон.
— Но отец этим очень обеспокоен, Эги, — взволнованно проговорила старуха. — Он очень обеспокоен. Ты видишь, я ехала всю ночь, чтобы…
В голосе Эгона зазвучала насмешка:
— Это очень трогательно, что американцы не пожалели несколько галлонов бензина ради такого маленького человечка, как моя Лили. Но вы истратили их бензин напрасно.
— Я тебя не понимаю.
— Лили поступает сегодня в школу, именно в эту школу.
— Там, наверно, царят здешние идеи, Эгон! — воскликнула фрау Эмма.
— Безусловно. — ответил Эгон. — Я и отдаю мою дочь туда потому, что не хочу, чтобы с нею произошло то, что случилось с ее отцом: только став седым, я понял, что значит быть немцем.
— Я тебя все еще не понимаю.
— И не поймете.
— Ты, что же, думаешь, что я не способна?..
— Я сам тоже когда–то не понимал многого и, вероятно, так и не понял бы, если бы не решился тогда… бежать.
— Боже мой!.. Не вспоминай об этом позоре!
— Только тогда, скрываясь в чужой стране и глядя оттуда на все, что происходило тут…
— Не смей, не смей! — крикнула старуха. — Это было позором. Для тебя, для нас всех… Я никогда не решалась сказать тебе, как назвал тебя отец, узнав о твоем бегстве из Германии!
Эгон рассмеялся:
— Наверно, дезертиром?
— Он сказал, что ты… изменник! В те тяжкие для отчизны дни…
— Не для отчизны, а для гитлеризма. Это не одно и то же.
— Когда твой отец и твои братья дрались уже на самых границах Германии, чтобы спасти ее от русских…
— Они спасали не Германию, а Гитлера и самих себя.
— Ты говоришь, как настоящий… большевик. Я не хочу, не хочу тебя слушать, ты марксист!
— К сожалению, еще далеко нет.
— Ты издеваешься надо мною! — По голосу старухи можно было подумать, что ей сейчас будет плохо. Несколько мгновений из комнаты доносилось только ее частое, взволнованное дыхание. Потом она прерывающимся голосом, негромко сказала:
— Что же я должна передать ее дедушке?
— Единственно правильным было бы сказать ему правду.
— О, конечно, правду, только святую правду! — напыщенно воскликнула она.
— Тогда скажите ему, что у него нет больше внучки.
— Эгон!
— Да, род Швереров, тех Швереров, которые из поколения в поколение служили в 6–м кавалерийском его величества короля прусского полку, кончился.
— Эгон!
— Он кончился на Отто и Эрнсте. Я всегда был не в счет.
— Ты не смеешь так говорить об Отто! — Она поднесла носовой платок к глазам. — Мы даже не знаем, где его могила там в России… Я всегда заступалась за тебя перед отцом, но теперь я вижу, ты и вправду не в счет.
— На сцену выходит новое поколение немцев, обыкновенных маленьких немцев, которые войдут сегодня в эту новую бесплатную школу. Среди них будет и моя дочь, моя Лили.
— Я не хочу, не хочу тебя слушать! — прокричала старуха.
Но Эгон продолжал:
— И я от всей души хочу, чтобы учителя вложили в их маленькие головы правдивое представление о грядущем уделе Германии, который будет уделом свободы и труда, счастием равных среди равных, а не глиняным величием воинственных бредней.
— Я не могу сказать все это ему! — в отчаянии произнесла фрау Эмма.
— Напрасно. Он должен это знать, — твердо проговорил Эгон, — если хотите, я напишу ему.
— Упаси тебя бог! Может быть, я не должна говорить тебе, но… я не могу молчать: он боится за вас всех, за тебя, за нашу маленькую Лили и даже за твою жену. — Она говорила торопливо, не давая перебить себя. — Ведь когда начнется война, все, кто находится здесь, по эту сторону, обречены на смерть, на истребление.
— Это слово вы слышали от него? — с неподдельным интересом спросил Эгон.
— Да, да, пойми же: поголовное истребление! — с жаром воскликнула она.
Тут Рупп и Эльза услышали громкий смех Эгона, и он сказал:
— Так скажите же ему, мама, что это чепуха!
— Эгон, Эгон!
— Бредни выживших из ума двуногих зверей, тех, чье поколение быстро шагает к могиле, чтобы навсегда исчезнуть с лица Германии. Это вы тоже можете сказать: простые немцы, шестьдесят миллионов немцев, постараются помешать обезумевшим банкротам затеять новую бойню.
— Эгон! — Старуха всплеснула руками. — Ты говоришь об отце!
— Нет, — Эгон покачал головой. — Так же как у генерала Шверера нет больше сына Эгона, так у меня нет больше отца.
Неподдельный ужас старухи дошел до предела, она в страхе повторяла только:
— Нет… нет… нет!..
Эгон чувствовал, что именно сейчас окончательно закрепляется тот поворот в его жизни, на который он столько лет копил решимость и который совершил после такой борьбы со своим прошлым. Этот поворот представлялся ему не только победой над тяготевшим над ним грузом прошлого, но и началом новой жизни, пусть более короткой, чем та, которую он прожил, но бесконечно более полной и неизмеримо более нужной ему самому и его народу. Еще одно последнее усилие — преодолеть жалость к этой женщине, такой чужой и даже враждебной, несмотря на то, что она была его матерью. Покончить со всем этим!.. Он заставил себя твердо повторить: