На белых панелях, свободных от клякс и от фраков, то там, то здесь, то слева, то справа, то по центру начинают мелькать фотографии степенных бородатых (и не очень) стариков в полный рост. Мячик, который стучит и мечется на одной из фотографий, вдруг выскакивает на сцену, и артисты, забыв обо всем на свете, начинают играть в футбол, пока изображения еврейских старцев (сначала статичные, фотографические, а затем и движущиеся, видео) не меняются на видеоизображение эсэсовского офицера, который переходит с одной панели, на которой еще недавно мелькали лики еврейских мужчин, на другую, внезапно освободившуюся панель.
Сделано это замечательно и изобретательно: на одной из ожидающих его панелей стоит коляска, которую тот с чувством пинает. Коляска, полная детского тряпья, выезжает на сцену, в какую-то внезапно образовавшуюся в стене прорезь вываливается груда стоптанной обуви, образует холм. Где-то на середине своего видеопути эсэсовец преображается в офицера Красной армии и далее уже хрустит сапогами из экрана в экран по-советски.
Актеры, замершие замерзшей стайкой, пока уничтожитель прохаживался по сменным экранам, начинают разбирать хлам, приставляя обувку все к тем же панелям. Попарно, в несколько рядов; вдруг над этим импровизированным мемориалом начинают прорезаться щели, из которых проступают роговые оправы, одна из актрис обводит над каждой такой оправой черный полукруг (нимб?), «вот и вышел человечек».
Самой сильной «Родословной» оказывается сцена, когда молодой отец (?), очистив часть сцены от мусора, ставит в центр ее красные детские туфельки, а потом за шнурки, шаг за шагом, ведет эти ботиночки к кучке обуви, ну, туда, где выросли оправы, к месту памяти. Ботиночки идут неровно, спотыкаются, словно бы это маленький человечек делает первые шаги. И когда он приближается к мемориалу, горло перехватывает.
Здесь почти не говорят, только когда раскладывают рядком фотографии, выпавшие из рукавов фраков-предков. Раскладывают и начинают их рассматривать, обмениваясь комментариями, написанными Львом Рубинштейном в духе своих бессмертных стихов-карточек: «Вы помните Цилю?», «Яша был толстый и все время молчал. Больше ничего сказать не могу...».
Некоторые из этих нарочито банальных фраз становятся рефренами и постоянно повторяются, как и цветовые (красное-черное) и звуковые, а главное, визуальные метафоры.
Многое из того, что делает Крымов, выглядит как инсталляция, внутри которой происходит перформанс. Другое дело, что contemporary art обращается к людям, обладающим разветвленным опытом и сознательной фантазией; театр апеллирует к людям попроще, поэтому и возникает фигура актера, посредника и медиатора, разжевывающего суггестию.
2. «Шостакович»
Если «Родословная» сделана на общих планах, как бы «панорамно», то «Шостакович» «снят» будто бы на крупном плане. Если первое отделение пахло краской, то второе — огнем, спичками, копотью.
После долгого перерыва оказывается, что черный настил убрали, а зрительские стулья расставили по периметру «Манежа». Посредине работники спешно сколачивают из досок макет рояля, который далее будет использоваться как спортивный снаряд.
Рабочие забивают последние гвозди, пилят и строгают, сыплется стружка; пол вокруг снаряда завален кусками картона из предыдущей постановки. На самой дальней стене (там, где обычно задник сцены) появились шторы багряного бархата.
Действие начинается с появления в проеме гигантской, метров под пять, куклы, которая, нагибаясь, входит в зал, из-за чего зрителей, загородивших ей проход, сгоняют с мест.
Кукла — роскошная фактурная тетка с огромным бюстом и еще более внушительным задом — управляется двумя актерами изнутри (например, она мигает, открывает рот, поворачивает голову в разные стороны) и двумя снаружи — в руках у них шесты, которыми они командуют ее наманикюренными пальцами.
Громада статно проплывает по залу, занимает свое место, расставив ноги в богатырских туфлях на богатырских шпильках, и тогда в складках ее платья обнаруживается небольшое существо, закутанное в платок, и в шарф, и в муфту, и в варежки на резинках. В круглых, разумеется, очочках.
Существо отделяется от «мамки» и с помощью статистов разоблачается до костюма, начинает штурмовать скелет деревянного рояля, карабкаясь с разных сторон, скатываясь или падая, просыпая опилки себе на голову. Под переложение для рояля Восьмого струнного квартета, что не зря считается автобиографическим; пронзительная поступь которого внезапно разрывается плачущими интонациями еврейских песен...
Из-за багряного занавеса снова выходят работники в костюмах и вносят верхнюю рояльную крышку, которую тут же начинают «доводить до ума», выпиливая окончательную форму, приколачивая ее к остову, не замечая спрятавшегося между досок основы маленького Шостаковича. Который, конечно же, вылезет наружу и начнет в пароксизме творческого порыва поливать свою одежду краской — сначала красной, потом зеленой, потом синей...
Все это смешивается на его волосах и изначально белой рубашке. Надо сказать, что Шостаковича играет девушка — самая маленькая в труппе; та самая беременная уборщица, что перед началом спектакля терла черный пол, стирая существующие и несуществующие следы, а потом громче всех, голосистее всех пела...
То, что девушка, — важно: чтобы через бесполость показать обобщенность, всечеловечность образа и для того, чтобы отделить «земного» Шостаковича от Шостаковича «небесного»: несмотря на биографическую основу, «Шостакович» оказывается еще одним ожерельем метафор, перетекающих одна в другую. Только во второй части спектакля они крупнее и прямолинейнее, чем в первой. Во всех смыслах.
...Разумеется, творческий порыв композитора, на одежде которого краски смешались в бурую массу, прерывается ожившей бабой, которая начинает ерзать и манить мальчика к себе. Тот нехотя вылезает из рояля, покорно подходит...
Пока мамка переодевает композитора, возникают актеры с портретами жертв сталинского режима — Бабеля, Мейерхольда, Тухачевского, почему-то Маяковского, почему-то Ахматовой. Ну то есть понятно почему — даже если Ахматова с Маяковским (как и Шостакович) не были уничтожены физически, то предавались таким гонениям, которые можно свести не к мгновенной смерти, но замедленной.
И точно — портреты, сделав тур вальса по сцене, выстраиваются в стену, кукла-мамка встает во весь свой исполинский рост и начинает стрелять в портреты, разносит один за другим, пока не остается только один портрет — Шостаковича, сидящего вполоборота за роялем.
Портрет этот начинает метаться по сцене, освобождается от своего «носителя», который/которая начинает бегать по периметру, уклоняясь от умозрительной пули, падает, перекатывается, встает и снова бежит, спотыкается и снова падает, пока у мамки не кончаются патроны и, откланявшись (и вызвав нешуточные аплодисменты), великанша не скрывается за бархатным занавесом. Уступая место «вручантам» с орденом Ленина величиной с арбуз.
Орден насажен на стальную спицу, которой прокалывают Шостаковича, прикрутив к вышедшей из него со спины спице орденский болт.
Далее начинается и вовсе фантасмагорический дивертисмент, призванный показать, в какой извращенной форме жили и трудились не только гении, но и простые советские люди. То есть все мы.
Появляется человек с люстрой, которую нужно «повесить». Ну, он вешает ее, цепляется за какой-то крюк и взмывает над сценой в горизонтальном положении.
Шостакович хочет ему помочь, вернуть на землю, ставит табуретку, чтобы дотянуться, но тоже цепляется и вместе с табуреткой приспосабливается к электрику. Начинает лазить по нему точно так же, как до этого по роялю, пока оба они не оказываются на холодном полу.
И тогда Шостакович вытаскивает папиросу, закуривает, чтобы Крымов мог совместить сюрреальность советской действительности с самыми простыми, механически-бытовыми, действиями.
Ибо зажженная папироса тут же откликается появлением людей и нового рояля, за который Шостаковича насильно усаживают, чтобы сделать парадный фотоснимок.
Вот, собственно, для чего нужна была люстра: это же чистая сублимация быта. Когда композитор замирает у клавиатуры, возникают люди со стенами в руках — у каждого по стене, одна из них с окном и шторками, другие несут на себе черты обстановки, скопированной из музея. Стены кружат в хороводе вокруг рояля, пока не замирают коробкой, превращаясь в инсталляцию, где в открытое окно врывается ветер, а внутри рояля начинает гореть огонь.