Эта и последующие встречи, всего, кажется, четыре, были чудом соприкосновения с неким неведомым, уже почти по ту сторону черты стоящим миром. С существом, которое, однако, словно бы и не замечает этой черты, что бы за ней ни ожидало.
Не то чтобы не было упоминаний о старости, о смерти, наоборот, слова эти все время у нее на устах, но в каком-то непередаваемом рабочем значении. Так в прошлые века, когда путешествия за океан делили жизнь пополам, говорили, должно быть, отцы-пилигримы о переселении из Старого Света – Англии, Швеции, Испании, – в Новый – будущие или уже существующие Соединенные Штаты.
От ее практического отношения к главному и единственно достоверному таинству кружилась голова.
Ей было за девяносто, когда я с ней познакомился. Сам этот неправдоподобный для большого города возраст при почти полной глухоте и слепоте, что, однако не мешало ей беспрестанно прибегать к глаголам «видеть» и «слышать», в сочетании с потоком восклицаний, утверждений и вопросов, которые исторгали ее уста, обрамленные подобием легких как пух усиков, рождал ощущение чего-то сверхъестественного, запросто, однако, поселившегося, подобно булгаковским пришельцам, среди нас на самой что ни на есть обыкновенной московской улице близ метро «Аэропорт», в самой что ни на есть затрапезной двухкомнатной квартирке построенного в шестидесятых годах кооперативного писательского дома.
Одно только осознание того, что беседуешь с человеком, проведшим с Псалтырью в руках ночь у тела Блока, в его голодной и холодной квартире в Петрограде, выбивало из колеи.
В ее малогабаритной квартире на первом этаже все завалено книгами, которые подчинены, однако, строгому порядку, ведомому одной лишь хозяйке.
На стене – ее портрет маслом, дореволюционной еще поры. Гипсовый оттиск ленинской посмертной маски, снятой Меркуровым.
Выполненный в графике двадцатипятилетней давности автопортрет ее сестры-художницы Лины.
Вместе со мной Мариэтта Сергеевна смотрит на этот портрет.
– Глаза, она подарила мне свои глаза. Мы ведь были одно целое. Уходя, она сказала: «Работай, и в работе я буду с тобою».
Увидев или догадавшись, как я, словно бы машинально, вожу пером по бумаге, слушая ее, она кинулась на меня ястребом:
– Что он записывает? Что он там записывает? Он что, хочет донести на меня? Если так, я из гроба прокляну!
Обидные, собственно, оскорбительные в других устах слова эти не задевают. И звучат они без какого-либо интервала после ее же великодушных замечаний о некоторых страницах моей книги, посвященной тем писателям, которые и ее занимают. Ничего, что воспринимает она их по-своему.
Любит «Дом» Федора Абрамова:
– Это первое у нас произведение, где сказано, что стремление к чрезмерному потреблению опасно. А его за него критикуют.
Ценит Чингиза Айтматова:
– Он сказал, что нельзя быть коммунистом, не сомневаясь, не размышляя. А когда я об этом написала, у меня вычеркнули.
К Распутину относится спокойнее, чем я. Говорит неожиданно:
– У него нет корневых ситуаций. – В пример приводит «Деньги для Марии»: – Просто автору надо было наболевшее выплеснуть. А ситуация надуманная. Почему филантропия? Где сельсовет, где общественность? «Уроки французского» – другая поза.
«Тихий Дон» – корневая ситуация. И «Пегий пес» Айтматова. Легенда – но тоже корневое. Тут третьего не дано. К другому персонажу моей книги она подходит еще строже. Морализирует:
– Мне совершенно официально один писатель сказал, что у него, – а я так его уважала, замечательный парень, – миллионы в английском банке.
Возразить ей невозможно. Перебивает тебя при первой же попытке. И одновременно сетует:
– Я хочу вас послушать. Вы молодой человек. Вы явились ко мне из самой гущи. Мне ваше мнение интересно. Я же вашу книгу прочитала.
И, подавив очередную мою безнадежную попытку самовыразиться, снова переходит к своей книге, которую она мечтает увидеть, пока жива, изданной на немецком, языке философов и романтиков.
– Летом ко мне на дачу пришел какой-то человек, типичный работяга, – тут она запнулась, словно удивившись такому необычному в ее устах слову. – Я спросила: «Что вам здесь нужно?» Я была одна на даче. Он сказал, что пришел поклониться мне в ноги. «Почему это?» – спросила я. «Я пришел поклониться вам, потому что я прочитал вашу книгу…» Я поняла, что он говорил о моих мемуарах. «Кто вы такой? – спросила я. – Я никогда вас не видела». – «А вы и не можете меня видеть, потому что я работаю ночью». – «Что же вы делаете?» – спросила я. «Я, – сказал он, – ассенизатор. Я очищаю ваши уборные, когда вы спите. И вот, возвратившись домой, я читал вашу книгу и скандалил с женой, которая была не довольна, что я мешаю ей спать. И вот я пришел вам поклониться».
И он стал пересказывать мою книгу простым своим рабочим языком, но так четко и ясно, что мне стало стыдно моих мыслей, что он, как простой человек, мог не понять ее, эту сложную книгу. Он сказал: «Если с человеком разговаривают с уважением, все можно понять». Вот эти слова, которых я за всю свою долгую жизнь не слышала ни от одного критика.
Ругайте, – продолжала она, привычно переходя от конкретного к общему и обращаясь заочно уже ко всему литературно-критическому цеху. – Ругайте, только профессионально. Для этого взгляд только наполовину должен быть критическим. Наполовину – читательским.
Мне льстит ее неоднократное обращение к моим скромным трудам. И я не чувствую себя разочарованным, когда осознаю, что больше всего в моей книге ей нравятся ее же строки, посвященные ее юности, когда она приехала в армянское село учительствовать и, пожив там, пришла в ужас от необъятности труда землепашца: «Земля необъятная, голая, голодная, сухая лежала до горизонта, куда ни посмотри».
Молодая учительница поделилась своими паническими ощущениями с одним из крестьян, и тот ответил: «В каждом труде свой секрет есть. Наша работа – нам легкая, потому что, видишь ли, нам земля отвечает».
– Земля отвечает. И я поняла, что в труде педагога есть такой же секрет.
Это уже мостик к ее кумиру – Илье Николаевичу Ульянову, которому в ее воспоминаниях посвящена целая глава. Та, из которой взял приведенные выше строки. Приближался как раз его стопятидесятилетний юбилей.
– Надо, – восклицала она, – напечатать эту главу отдельно. И передать ее по радио. Чтобы больше людей узнали о настоящем Илье Ульянове. Известно, что существует сорок девять документов. Подлинных. О нем. И все сорок девять документов находятся у меня. А будут, – опять неожиданный переход, – печатать сопли типа Прилежаевой с ее пошлым языком.
Это Чарская нашего времени. Для нее Илья Николаевич вроде удобрения, вроде навоза, на котором взошел его великий сын. Упирает на доброту, на внимание к людям, но в нем главное, что это – великий педагог…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});