Ваня остался на крыльце. Мишка вошел в лавку, торопливо, беспокойно и, ничего не пропуская, ощупал ее глазами. За прилавком стоял знакомый Мишке благообразный человек с седеющей острой бородкой и злыми, бледно раздувающимися ноздрями. Хозяин так же подозрительно, торопливо, точно обыскивая, ощупал Мишкину фигурку колючими, маленькими, залезающими всюду глазками.
— А?.. Тебе чего?
Под этим пристальным колючим взглядом Мишку охватило чрезвычайное желание исчезнуть за дверьми, но усилием воли он подавил его и, весь напряженный, как сжатая пружина, подобрался к стойке, остро следя за каждым движением хозяина, и одним духом проговорил, злобно блестя глазами:
— Ваньку вам привел, слышь?.. Завел я его, сам... он просился, плакал, а я не пускал, завел... все я... сам... он не виноват...
Бледные тонкие ноздри хозяина все больше раздувались, колючие глаза впивались, и медовый голос ласково проговорил:
— А?.. Не дослышу... Подь сюда, родимый...
Мишка все так же остро-напряженно караулил малейшее движение хозяина, но от того ласкового голоса что-то мягкое прошло по душе мальчика, и он незаметно для себя придвинулся к стойке и опять заговорил, стараясь быть убедительным:
— Я Ваньку вашего завел, сказываю... Он не хотел... все я...
И не докончил, — голова замоталась в бледных крючковатых пальцах хозяина.
— А-яй-яй-яй!.. июууу!.. — визжал Мишка, выдираясь, на секунду замолчал, и в хозяйскую руку глубоко и остро влезли Мишкины зубы.
— А-а-а-а!.. Змееныш... — завыл в свою очередь хозяин, а из пальца, который он тряс в воздухе, торопливо и ярко капала кровь.
Мишка рванулся головой, оставил в хозяйской руке пук волос и, как резиновый, отскочил к дверям. По дороге, впрочем, ловко успел толкнуть ногой со звоном разлетевшуюся стеклянную банку, плюнул в кадку с маслом; дернул за связку бубликов, которые рассыпались по всему полу, и, словно его выдуло ветром, исчез из лавки.
— Ах, мошенник!.. Ах, разбойник!.. Погоди... я те... — донеслось сзади, но он уже как буря пронесся мимо оторопевшего Вани, которому кинул: «Ступай, мозгляк... ничего не будет...» — исчез за углом.
Мишка прыгал через засохшую грязь, через рытвины, ухабы никогда не починяющейся изуродованной мостовой, но, чем ближе к дому, тем неохотней и медленней работали ноги.
Немытыми, темными, кое-где разбитыми окнами глядел среди других таких же домов трехэтажный, с облупившейся, грязной, осыпавшейся штукатуркой дом, где Мишку ждало... Он не хотел думать — что, сморщился и почесал ногой ногу.
«Чтоб ты провалился!..»
Подошел к входным дверям, в которых угрюмо темнела в пролете лестница, и долго стоял, почесывая пяткой ногу, опустив глаза, упорно глядя в землю.
«Убьют!»
Он поднял глаза, и темная лестница угрюмо и недоброжелательно глянула на него, подтверждая: «Да, забьют...» И эти грязные, с осыпавшейся штукатуркой стены говорили то же, и разбитые чернеющие глазки окон, и стеснившиеся отовсюду дома.
Было пусто, только непрерывающийся гул неустанно наполнял переулок да в водосточных трубах возились воробьи.
И опять стоял и смотрел в землю и на обсохшую на босых ногах грязь.
«Долго бегал... три дня!..»
Лицо его окаменело, судорожно сведенные мускулы окостенели, в маленьких сощуренных глазах горела холодная искра непотухающей злобы, а в сердце знакомый комок тяжелого, жесткого, ничего не прощающего ожесточения.
Стиснув зубы, с раздувающимися ноздрями, спокойно стал подниматься по угрюмой, все о том же молчаливо говорившей лестнице, потом пошел по коридору. И он был длинный, темный, знакомый и вел к одному страшному месту: к неподвижно темнеющей немой двери. Она, казалось, молча ждала Мишку, чтобы плотно захлопнуться за ним и придавить его крики и вопли.
У двери он остановился, с тоской, отчаянием бегая глазами по темному, равнодушно тянувшемуся коридору, и вдруг неожиданно для самого себя напряженно потянул дверь, и она с тонким злорадно скрипящим повизгиванием отворилась.
Первое, что, увидел, была мать. Она что-то делала в углу, и спина у ней была худая, согнутая, как у той старушки, а ведь мать гораздо моложе. Что-то стукнуло мальчику в грудь, — не то жалость, не то удивление, как будто в первый раз увидел. Но сейчас же злобное ожидание и готовность до краев наполнили ожесточившееся маленькое сердце. И Мишка стоял у двери, злобно глядя исподлобья сверкающими глазами.
А маленькая Нютка всплеснула ручонками и весело прокричала тоненьким голоском:
— Ай, Миска плисол, зал аз длать его будут!..
Детишки столпились вокруг.
Мать обернулась, и глянуло измученное, исстрадавшееся, изрезанное морщинами лицо, а с этого измученного лица глянули такие же измученные, красные, вспухшие от слез глаза. И всхлипывая и не удерживая катившихся слез, она пошла к нему, протягивая дрожащие руки:
— Сы-ынок... сы... сы-но-чек!..
Мишка растерянно бегал глазами по углам, чувствуя, что не умеет удержать, словно горький дым рассеивающееся ожесточение, удушливо переполнявшее его сердце. И когда мать прижала его голову к своей груди, он вдруг усиленно заморгал, не давая воли едко и щиплюще просившимся на ресницы слезам. И справившись, громко высморкался, нахмурился и проговорил толстым голосом:
— Никак Малафеевская фабрика опять работает.
А мать прижимает его, качает, как маленького, и, ничего не слушая, только твердит:
— Сы... сы-но-чек... сы-нок мой... не думали... не чаяли живого увидать... Отец... отец теперь...
Так они сидят, забыв обо всем, а ребятишки полуиспуганно, полуудивленно жмутся в уголок, глядят оттуда, перешептываются и зажимают друг другу рты.
— Мамка, а в городе девки да бабы перетянут себе живот в рюмочку, да ходят, чистые осы.
Он на минутку отодвигается, глядит на мать, на ее изборожденное морщинами, слезами, горем, нуждой лицо, и что-то больно кольнуло его.
— Мамка, а старая ты.
Он хотел не то сказать и, стараясь поправиться и не умея, проговорил:
— А там в городе-то все гладкие да красномордые ходят...
Лицо матери тронулось усталой, измученной улыбкой:
— Старая, старая, мой родной, без время старая... Ты садись, — чай, голодный, покормлю я тебя, чайку поставлю, скоро отец придет.
Комнатка точно посветлела, было уютно и тепло, на столе в клубах пара весело о чем-то рассказывал самовар; ребятишки, как мухи, обсели вокруг стола и глядели в рот Мишке, который усердно жевал и рассказывал:
— Мамка, а как с колокольни фу-у да и страшно на город смотреть... ночью, только и слыхать: гал, гал, гал, гал — и больше ничего... А бабушка сказывает: яйца выделываются в деревне, а едят их в городе, а мы тут их и не нюхаем... И отчего это вода в реке там чи-истая да светлая, камушки на дне видать, а у нас возле фабрики как из бани?.. А сколько рыбы!.. Я трошки не поймал...
— Да и у нас есть, — хором подхватили ребятишки.
— Да-а, есть... Тут которая и есть, так она брюхом кверху плавает...
— Есть!.. Я сам ловил...
— И я ловила...
— Лови-или!.. Дохлую ловили...
— Ан врешь, — она трепыхалась...
— Сама врешь... а то вот как дам по роже...
— Ну, будет, будет... — остановила мать, — обрадовались.
Уже сумерки. На стене тоненько коптит лампочка. За потемневшими окнами звучит усталый, дрожащий гудок умирающего рабочего дня. Мертвый, пустынный коридор оживляется, хлопают двери, слышатся шаги, говор, с улицы доносится движение, — возвращаются с работ.
Пришел отец. В комнатке смолкло и словно потемнело. Мишка весь сжался, исподлобья только глаза сверкают, ребятишки притаились.
Отец молча, как всегда, снял рабочую блузу, умылся и, утираясь, бросил:
— Бегун...
И помолчав:
— Откуда явился?
Мишка стоял, глядел исподлобья.
— А мы розог нарезали, посолили... Я ремень ха-а-роший приготовил...
Сердце больно и радостно стукнулось в груди мальчика раз и два. Сквозь обычный, сурово равнодушный тон он чутко уловил, как непривычно дрожал голос отца, и, как вырывающаяся птица, забилась, затрепетала сверкающая радость. Да разве есть у Мишки враги?! Разве не чудесно жить на свете... Разве не греют эти добрые, усталые, глядящие из глубоких впадин отцовские глаза?..
Мишка сделал шаг к нему и часто-часто заморгал, сгоняя ресницами что-то едко и радостно проступавшее на глаза. Потом справился с собою и, глядя боком и хмурясь, проговорил толстым голосом:
— А малафеевцы-то нонче никак опять работают.
Сквозь печать всегдашней суровости по лицу отца шевельнулась редкая гостья, улыбка.
— Ну, ну, ну... ты зубы-то не заговаривай... ужо я те вспрысну, чтоб ноги меньше резвые были... Мать, давай-ка вечерять...
Опять обсели стол. Отец хлебал из миски, а ребятишки принялись снова за чай, совершенно белый, откусывая крохотные кусочки сахара, без хлеба, без бубликов, потому что был конец месяца и оставалось несколько дней до получки.
Точно по молчаливому соглашению никто не заговаривал о Мишкином побеге. Отец, когда поел и мать придвинула к нему стакан пустого белого чая, стал рассказывать, что сегодня в набивной ставили новую машину, а в ткацкой выскочившим челноком выбило рабочему глаз, и что Китай собирается воевать с Англией, что приезжал директор фабрики, разносил управляющего, мастеров за то, что на рабочих много расходуется денег.