Когда отец сказал это, спокойно попыхивая папироской, мать вдруг оставила посуду, обернула задергавшееся от злобы лицо и стала кричать злым тонким голосом, в котором дрожали слезы, что они и так издыхают с голоду, что все директора — ироды и анафемы, кровопийцы, и кричала долго и громко, как будто директор был в этой темной, дымной, придавленной комнате.
Стояла тяжелая, мутная, не рассеиваемая отсветом уличных фонарей тьма; все давно спали, только Мишка все ворочался в углу под своими лохмотьями. Наконец сел, прислушиваясь. Тренькал сверчок, сопели и подсвистывали в сонном дыхании дети, и еще какие-то звуки, странные, неопределенные, но дружелюбные в этой родной обстановке, ползали смутно и неясно в темноте в комнате и за окном.
Мишка поднялся и прокрался к отцу. В темноте смутно и бессильно белела свесившаяся неподвижно рука, и было близко сдержанное, негромкое дыхание, выделяясь из других звуков.
Мишка постоял, потом нагнулся:
— Батя... а батя?..
Все та же мутная темнота, все те же смутные, неясные, беспокойно ползающие не то в комнате, не то за окном звуки, и сверчок, и дыхание спящих.
— Батя!..
Белевшая рука шевельнулась.
— А?.. Ты чего?
И немного погодя:
— Ложись... завтра рано вставать... Спи, шатун...
И опять мутная тьма, заполненная сонным храпом, сопением, вздохами, сверчком, кислым, густым воздухом.
Мишка постоял. Хотелось прижаться щекой к руке отца и не то засмеяться, не то заплакать. Он еще постоял, почесал спину и среди мутного отсвета фонарей, среди неясных, неуловимых ночных теней и звуков прокрался в свой угол, лег, прислушался: город сдавленно доносил: «Гал, гал, гал!..»
«Не спят», — подумал Мишка, мягко и сладко теряя мысли, точно кто-то торопливо ткал паутину, затягивая лицо, веки, слова и усилия, и где-то далеко так же мягко, любовно и ласково тонуло:
— ...а?.. спи, спи, шатун!..
ПОЛОСАТЫЙ ЗВЕРЬ
Пароходный гудок, сиплый спросонья, все не мог наладиться, долго хрипел и, наконец, срываясь и захлебываясь, могуче загудел, — и медный голос его далеко понесся по глади проснувшейся реки, по берегам, еще не успевшим стряхнуть дремоту.
Колеса торопливо шлепали, взбивая пену, и спокойная, тихая голубая вода убегала назад, отражая старые вербы на берегу, забытое облачко на синеве.
На песчаных отмелях виднелся неподвижно стоявший у воды красный скот, — видно, пригнали на водопой.
Чайки кричали неприятными, раздраженными голосами и вдруг неровно падали, белея, как бумага, в воду, выхватывали рыбу и молча, торопливым прямым полетом летели к отмелям завтракать.
Палубные пассажиры, разбуженные гудком, подымались, пожимаясь от приятной утренней свежести. Кто плескал водой в лицо и обтирался подолом рубахи, кто торопливо крестился на только что поднявшееся над прибрежными вербами еще не жаркое солнце, а иные сидели уже за столиками и пили чай, наливая из пузатых чайников.
В каютах господа еще спали.
День начинался на пароходе, как всегда.
Штурвальный на мостике, не отрывая глаз от реки, ворочал колесо. Матросов ни одного не было видно.
Молодой монашек в скуфейке, из-под которой рассыпались светлые волосы, с бледным, испитым, безусым лицом, молча пил за столиком чай с сухарями, а дебелая лавочница, жалостливо глядя на него и забыв про свою остывшую чашку, рассказывала умиленным голосом:
— Только и было моего несчастья-горя, что муж помер, только и знала я испытание божие. Ну, нечего греха таить, пил покойничек. Господь ему простит, царство небесное. А уж с тех пор соломинки горькой не видела. И-и, господи, твоя воля! и в детях, и в делах, и в доме господь посылает успеха да благополучия. Лавка у меня в городе, два приказчика, ну, оба не пьющие да честные, соломинки не утаят. У людей вон капусту заквасили, ан пост-то пришел, выкинули, — не про дыхнешь, скислась, как овчина квашеная, а у меня, как стеклышко, все нарасхват берут. Опять же сад за городом, не похвалюсь, ну, каждый год до того урожай, до того вишенья шибкая, хоть засыпься, а яблоков, листа не видать — яблоков! И каждый год, каждый год восемь, а то девять сот с саду имею. Опять же пчелы. У других гнилец, а то матка пропадет, либо за зиму сами пропадут, ну, у меня, веришь ли, как налитая пчела, да ядреная, да веселая, медом хоть залейся, и не жалит, так уж пчела ласковая. Старший сын в консистории служит, все батюшки к нему с почтением, второй при лавке, младший кончает на машиниста; дочку за хорошего человека отдала. И так-то мне горько, так-то мне больно душой, тоска... все не пойму, за что это... али я последний человек...
Она заморгала покрасневшими, сразу набрякшими веками и вытерла платочком глаза.
Бабы с заморенными лицами, сидевшие среди узлов на палубе с ребятишками на руках, сочувственно кивали головой.
А лавочница вздохнула и продолжала, скомкав в руке платочек:
— Пришла я в церковь, вечерню батюшка служил, народу мало. Стала я перед образом спаса на колени, сама красная вся, а сама навзрыд рыдаю: «Господи, али забыл ты меня, али я последний человек у тебя!.. Нет у тебя мне горюшка с макова зернушка... Забыл ты меня, отверг рабу свою, не посещаешь скорбию... Все благополучие, да успех, да деньги, да прибыль. Как же предстану пред очи твои! Скажешь, господи: «Али, раба, хочешь два царства царствовать — там на земле и тут у меня? Не страдала ты, слезами, горем не мучилась, а хочешь под сень праведников...» Вот об чем страдаю, вот об чем сердце болит, — проговорила лавочница, опять провела по глазам платочком, скомкала и стала пить захолодалый чай.
Монашек допил свою чашку, стряхнул туда остатки сухарей, поднялся и стал креститься на солнце, которое поднялось над прибрежными вербами. Потом отвесил низкий поклон.
— Покорно благодарю.
Снова присел и сказал:
— Всякому надо нести крест свой. Его святая воля.
А ближняя баба вздохнула и сказала:
— Всякому свое, — и, все сидя на грязной палубе, стала, похлопывая рукой, закачивать проснувшегося ребенка.
Палубные пассажиры знали всю подноготную друг о друге, как будто вместе провели на этой палубе, заваленной тюками, бочками, ящиками, долгие годы.
Знали, что монашек — сын разорившегося фабриканта, что лавочница дает деньги под большие проценты и нажила капитал, знали, кто куда едет — одни на богомолье, другие за товаром, третьи — работу искать; две бабы с ребятишками ехали на Кубань к мужьям, которые служили на железной дороге. Знали все и про господ, которые спали по каютам.
Из-за тюков выбрался мужичок небольшого роста с заросшим лицом, красным, в обветренных морщинах; под взъерошенными бровями ласково глядели синие глаза.
— Честной компании! — проговорил он, кланяясь на все четыре стороны, и обобрал корявыми пальцами в свалявшейся бороде забившуюся мочалу, клочки шерсти, бумажки, сено, всякий сор, который ветер намел между тюками, где мужичок ночевал.
— Не видать мытарей?
— Нет, никого нет... Слободно, иди... До остановки не будут тревожить... — заговорили кругом приветливо.
— Ну и хорошо, — проговорил мужичок, нажимая на «о», оглядывая всех ласковыми глазами, — солнушко-то у вас тепло греет, не то, что у нас, на Вологде.
А солнце еще поднялось и ослепительно дробилось в речной глади — смотреть больно. В непрерывающемся шуме колес бежал с одной стороны красный обрывистый берег со старыми наклонившимися вербами, которые тоже бежали назад и за которыми неоглядно уходила степь; с другой — широко раскинулись седые, веками намытые отмели, и над ними кричали чайки, бегали у воды, посвистывая, кулички да чернели шалаши рыбаков.
Видно было, как за отмелями подымались прибрежные горы, размытые, морщинистые, местами голые и неприютные, местами зеленели виноградниками. Старые горы придвигались к самой реке, белея глубокими меловыми промоинами, либо, открывая широкие сухие луга, далеко уходили, смутно подергиваясь фиолетовой дымкой.
— Места у вас богатые, воля! Земли необозримо, — сказал мужичок, жадно глядя в бесконечно уходившую за вербами степь, — земли сколько хочешь, и прочего всего.
— Лесу нет, — сказал старик в казачьей фуражке, — прута негде срезать. А ты откеда сам будешь?
Мужичок с взъерошенными бровями обрадовался новому человеку, — старик ночью сел на пароход, — опустился на корточки и, ласково глядя, стал рассказывать то, что уже много раз рассказывал:
— Сынка ищу, братик. Как сказано: «Не пецытеся о хлебушке, предоставится». Так и я. Выехал из своих мест, было у меня аккурат полтинник серебром, да два двугривенных, да два пятака.
— С такими деньгами не пецытеся, — вставил кто-то.
Хотя мужичок раз двадцать уже рассказывал свою историю и все слышали, но около него опять сбивается публика, опять слушают, как новое, вставляют замечания»
— Во, во, и я говорю. Ну, хорошо. В поезд, стало быть, сел, кондуктор: «Ваш билет». — «Ка-акой билет? сказано бо: «не пецытеся». — «A-а, не пецытеся!.. К жандару!..» Ну, к жандару и к жандару не полиняю, не об шести он ногах. Жандар зараз — протокол, да что с меня возьмешь! Одна плохая душонка, боле ничего. Дадут по шее, я и пошел вдоль полотна. Пройдешь до другой станции, подождешь поезда, опять в вагон, проедешь сколько-то, опять «ваш билет», опять высаживают.