— Не подгадь на бою!
— Не подгадим! Вы, комонные, нас, пешцев, токо не выдавай! — напутствовал великан, трогаясь в путь со своею страшенною рогатиною на плече. И долго махали руками, когда конная змея, с гружеными телегами, начала втягиваться на свежий, только что срубленный и подрагивающий под ногою настил наплавного моста. Думал ли кто из них, что уже не увидятся вновь?
Ниже по течению, в затишке от верхнего, ставили сейчас второй наплавной мост, еще ниже зачинали третий. Иные резвецы с гиканьем ныряли на конях в воду, сами плыли к противоположному берегу. Князь, судя по знамени, был уже там и стоял на бугре, еле видный отселе, в окружении свиты и воевод. И лица тех, кто, миновав Оку, начинали подыматься на рязанский берег, строжели. И когда по рядам передали, что велено от князя на рязанской стороне вздеть брони и приготовить оружие, ради возможного нежданного татарского напуска, дружно начали натягивать кольчуги и шеломы. Память позорного разгрома на Пьяне была жива для всех, хоть и не побывавших в том горестном бою. Бесконечная череда ратей разом ощетинилась копьями и остриями высоких русских шеломов, заблистала бронями, расцвела красною кожей узорных щитов, черевчатыми и рудо-желтыми боярскими и княжескими опашнями, накинутыми поверх кольчужной брони, украсилась хоругвями и стягами. Красив строй идущих к бою воинов! Когда нет еще ни крови, ни увечных тел, ни жалко бредущих раненых, ни изуродованных, порванных доспехов и лопоти, когда каждый воин верит в победу и не мыслит о ранах и смерти!
Мужики, перейдя на другой берег Оки, в очередной раз сбрасывали истоптанные лапти-шептуны, подвязывали новые, проверяли насадку рогатин и топоров. Иные уже готовили чистые рубахи. Пешцы ведали, что им при возможном бегстве не уйти, не ускакать, но придет или пасть костью, или угодить в полон и быть угнанну в Дикую степь. Крестились. Оборачивали морщинистые, прокаленные солнцем лица туда, в татарскую злую сторону. Там, за разливами лесов, за широкими рязанскими полянами, была Орда, и она шла на Русь.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Люди, идущие на смерть, дружатся быстро. Не успел Иван пересердиться (старшой явно придирался, и ни у самого Ивана, ни у четверых ратников, приданных ему под начало, никаких неисправ в сбруе и оружии не было), не успел пересердиться и, накричав в свой черед на ратных, повалился, не стянув кольчуги, на грубое ложе из лапника, застланное попоной. Грудь ходила тяжелою обидой. Старшой, изматерясь на прощание, ушел в темноту. Разгоряченную потную голову (в шеломах с подшлемниками, в бронях — упарились все) теперь ласково овеивало ночною прохладой. Незнакомое, не свое уже, широкое приволье простиралось окрест. Красноствольные сосны стояли крепко, не шевелясь, замершими стражами у края степи, и из-под них задувало, словно из печи, дневным накопившимся жаром…
Особенно обидно было от того еще, что старшой — мужик с резким лицом и крючковатым, словно у генуэзских фрягов, носом, нешуточной силы и ярости великой — Ивану нравился. На миру, быть может, и посторонился такого, а тут, в чаянье боя, взглядывая на эти мощные предплечья, на всю сутуловатую злую стать этого явно вовсе бесстрашного и угрюмого мужика, — чуялось, чаялось, словно ты у него за спиною, и в бою бы поближе к такому быть! Покойного Семена с его уверенной удалью и о сю пору не хватало Ивану. И за что! Добро бы… Подумаешь, Фомка Барсук подпружный ремень не так затянул! Да Барсук, коли хошь, на кони и возрос и родился! Кого иного за пояс заткнет! У него вся повада своя, Барсучья!.. Пес! Иван, остывая, повел глазом и тут-то увидел подошедшего к костру кметя с каким-то непривычным, нездешним, словно бы не от мира сего ликом. Кинул глазом, думал отворотить взор, вопросил сам, незнамо с чего:
— Жрать не хошь? Тамо, в котли, каша есь!
Тот глянул углубленно, чуть пугливо, потом, с легкою доброю улыбкой, кивнул:
— От сердца коли, не откажусь! Кметь, как прояснело, отстал от своих, напрасно проискал полк и потому еще не поужинал.
— Дак… Куды ты теперь? Вались в кошмы-то! На свету и своих вернее обрящешь! — предложил Иван.
Так вот и познакомились, и проговорили потом, почитай, почти до утра.
Отставший от своих кметь оказался изографом, живописцем, и в поход пошел, как и многие московиты, своею охотой. А нынче у него расстегнулась плохо затянутая подпрута, съехало седло, и вот… Иван, слушая изографа, с запоздалым раскаянием оправдал укоры старшого: а ну как на бою такое ся сотворит? И живу не быть! Про татар поговорили, про полонянников, коих нынче князья выкупают по край Дикого поля, мало кого утоняют, как прежде, в Кафу.
— Брата у меня, двоюродника, литвины угнали, дак его в Кафе грек-изограф купил, Феофан…
— Феофан?! — поднял гость вспыхнувший взор.
— Ну! В Нижнем и встретились. Дак вот, отпустил ево изограф тот, а Васька в поход пошел, да на Пьяне… Невесть теперь, убит али полонен…
— Феофан! — повторил изограф и, малость устыдясь, что не о полоняннике, вопросил со стеснением: — Дак… Ты ево зрел, Феофана-то?
— Вот как тебя! Ночь проговорили! Философ!
— И что? О чем говорили-то? — с торопливою жадностью спрашивал гость. Зарумянясь, объяснил: — У нас Феофана почитают яко смыслена мужа и изографа нарочитее всех! Кто зрел, кто видал…
— Да-а-а… — протянул Иван. Он еще думал о Ваське, и суетливый восторг изографа воспринимал вполуха. — Как же! И писал при нас. Московляне, многие, стояли, дивили: быстро пишет и без того, без разметы, будто видит заранее!
— Говори, говори! — подторапливал его изограф, и Иван, сперва нехотя, начал в подробностях описывать свою встречу с Феофаном, и ужин, и ночной разговор за столом о молодости и старости народов, о талане живописном, о святых Феофановых, истекающих внутренним огнем, об исихии и об энергии Божества, что заставляет творить и идти на подвиг.
И, говоря так, приодержался, подумал сперва, потом, смущаясь, высказал все же:
— Как и мы!
— Как мы… — эхом отозвался изограф. — Пото и идем на Орду! — И воздохнул полною грудью: — Счастливый ты! Такова мастера зрел!
Иван скоса глядел на неровно, сполохами огня освещаемое лицо гостя, совсем не воинственное, мягкое лицо, не воина, а инока.
— Смерти ся не страшишь? — вопросил.
Изограф молча крутил в пальцах сорванную травинку. Наконец покачал головой:
— Нет! Да ведь смерти-то сему бренному телу не избежать все едино — душа бессмертна! А коли на рати, защищая землю свою, который падет, дак и отлетит душа в ряды праведных, к самому престолу Господню! (Он явно представлял рай иконописно, как изображают на праздничных иконах.) Вся жизнь, Иван, ежели ее достойно прожить, вон, яко Христос, — это причастная жертва должна быть! А горести, радости ли, труд — только пото и имеют смысл, егда служишь Господу! Тогда и о себе думы нет, и смерти нет, есть токмо горняя любовь и радование духовное!
— И ты можешь так? — вопросил Иван.
— Тщусь. Иногда, прорывами, находит. Тогда и радуюсь, и творю, и на душе праздник! Я Сергия видал дважды. Вот муж! При жизни — святой! Я ведь не убивать иду, я, ежели… Конечно, на рати… Вот и оружие при мне… А чистую рубаху загодя надел! Я, може, и изограф не такой уж добрый: вон у нас Рубель-отец да и сын — не мне чета! Мальчик растет, а уже многих седатых мастеров пересилил! Я не столь… не могу… Но хочу возвысить себя. Не греховно, нет, в подвиге отречения! Вота, как Сергий… Ну, и я, коли сподоблюсь…
Он не договорил, застыдился, видно. Иван не стал выспрашивать далее, понял — нельзя. Оба замолчали. Небо в величии кованых голубых звезд широко распростерлось над головою, обняв притихшую землю. Снизу в безмерный океан вечности светили костры. Века пройдут, и, быть может, угаснет и память погинувших здесь воинов, и самой битвы, что им предстоит, и будут новые орды и новые битвы, и новые кмети, укрепив себя знамением креста, пойдут в бой, чтобы отстоять рубежи страны и лечь в эту широкую, все принимающую землю… Неужели это про них говорил греческий изограф Феофан? И было смущение, и робкая гордость, и как-то не верилось все равно… Он вновь воззрился на случайного сотоварища. Тот тоже молчал, сосредоточенно глядя в огонь.
— Люди смертны! — выговорил наконец. — Через сто лет и тех, кто сейчас в колыбели, не останет в живых. Живет народ! И надобно всякому из нас прилагать тщание к подвигу. Иначе не станет жизни у тех, кто грядет нам вослед! — Он замолчал, потом домолвил задумчиво: — Останусь жив, уйду в монастырь. К игумену Федору в Симонове. А то к самому Сергию попрошусь, ежели примут! Давно хотел уйти от мира, от суеты… Праздник-то какой великий близит! Успенье Богоматери! Самой! Ее еще пишут в славе: "Покров Богородицы". Видал? Как Она град Константина, Царьград, спасла от неверных, своим покровом укрыла! И над нами Ее покров! И ангельские рати над нами! Знаешь, после битвы сей мы уже все не те станем, не из разных там княжеств и городов, а все заедино, соборно — Святая Русь! Уйду в Симонове и буду писать один и тот же образ: Ее на престоле!