Дожинают, домолачивают хлеб, а движение уже началось, уже ручейками потекли вдоль желтых платов убранного жнитва конные воины, пока еще не сливаясь в реки, но уже и приметно густея с приближением к Москве.
И тут, в этом посадском доме в Занеглименье, тоже идет прощание. Сестра Любава прибежала проводить брата, и сейчас сидят они втроем, маленькою семьею, вернее, с останком семьи. Тень Никиты, уже изрядно подернутая дымкою времени, еще витает над этим домом. В Иване чего-то недостает. Огня? Настырности Никитиной? И что еще проявится в нем, когда ежели… Господи, не попусти! Любава сидит, пригорбясь, уронив руки в колени тафтяного саяна своего.
— Не обижает свекровь? — возможно бодрее прошает Иван. Сестра отмотнула головою, словно муху отогнала, и молчит. И мать временем приманивает концом платка редкие слезинки. "Да не плачьте вы, не хороните меня прежде времени!" — хочется крикнуть Ивану. Но после прежней грубости своей и материных слез не решается остудить их в этот последний вечер: заутра выступать! И он молчит тоже. "Тихий ангел пролетел", — скажут про такое в последующие времена. Наконец мать молча подходит к божнице и становится на молитву. Опускаются на колени все трое. Сейчас, как нельзя более, уместны древние святые слова.
И потом молчаливый ужин. И мать, скрепись и осуровев лицом, будет спрашивать (при Гавриле, которого пригласили к господскому столу, недостойны слезы и вздохи) о справе, о сряде, о припасах, о том, добро ли кован конь, о всем, о чем Иван подумал и что изготовил уже загодя, задолго до нынешнего вечера… И будет ночь. Короткая, в полудреме, и лишь под утро он заснет, и мать будет его побуживать, приговаривая: "Пора, Ванюшенька, пора!" И он наконец разомкнет вежды, вскочит, на ходу натягивая сряду, слыша, как по всей Москве и Замоскворечью вызванивают колокола.
Так, под высокий колокольный звон, и прощались, уже во дворе, и Любава вдруг, ослабнув и ослепнув в потоке хлынувших слез, кидается ему на шею.
— Ванята! — кричит, мокро целует его. — Ванята! — шепчет. — Не погибни, слышишь, не погибни тамо, стойно Семену! Обещай!
И он отводит, отрывает ее руки, успокаивает, как может… А уже пора, и Таврило ждет. Иван кланяет матери, и та строго, троекратно, напоследях, целует сына. Иван взмывает в седло. Выезжая со двора, еще оглядывается и машет рукой. А за ним тарахтит ведомая Гаврилой телега с припасами и ратною срядой. На улице они вливаются, уже неотличимо, в череду возов, в толпу комонных ратников, и две далекие женские фигурки быстро теряют их из виду.
Безостановочно и настойчиво бьют и бьют колокола. Над Москвою плывет нескончаемый торжественно-призывный благовест.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Подъезжая к мосту через Неглинную, попали в первую заверть. Чьи-то возы сцепились осями, кто-то, осатанев, бил плетью по морде чужого коня, уже брались за грудки, когда явился боярин и, неслышимый в реве, гаме и ржанье коней, кой-как распихал ратных и установил порядок. Дальше за мостом началась такая толчея, что и Иван, привычный к московскому многолюдью, растерялся. Минутами казалось, что они так и увязнут, так и пропадут здесь, не обретя своего полка. Втихую Иван ругал себя ругательски: с полночи надо было выезжать! Провозжался! С бабами! Зля себя, произнес было последнее вслух, но тут же и устыдил, краем глаза подозрительно глянул на Гаврилу, но тот, растерянный еще больше хозяина, не слыхал ничего.
Свой полк отыскали едва к полудню, и то повезло, потому что плотные ряды войска начали выступать из Москвы под колокольный перезвон уже из утра. Промаячила осанистая фигура Микулы Вельяминова. Он был в опашне, без кольчатой брони, но в шеломе, высоком, отделанном серебряными пластинами и по пластинам писанном золотом, с дорогим камнем в навершье. Стесненные, потные, истомившиеся от долгого ожидания полки тронулись наконец. Когда спустились к Москве-реке и, подтапливая наплавной мост, стали переходить в Заречье, только тут и повеяло речною свежестью и далекими, сквозь стоячую пыль и терпкий конский дух, запахами травы и леса.
Что там? Какие были торжества? Как выезжал князь, иные сановитые бояре — Иван и не ведал. Радовался одному, что пошли в поход и кончилось изматывающее стоянье в толпе разномастно оборуженных незнакомых и возбужденных ратников, готовых от жары и тесноты схватиться друг с другом.
Войско выступило из Москвы разными дорогами. Общий сбор назначался в Коломне. Впереди Ивана, насколько хватало глаз, текла бесконечная лента конницы, перемежаемая возами со снедью и ратною справой. Серая пыль над ратью застила солнце, забивала рот. Хоть бы ветер повеял! Никогда еще не собиралось вместе толикое множество полков, и Ивану начинало казаться неволею, что он бесконечно мал, не более муравья, что он — капля в людском потоке и обречен вечно рысить в этом бесконечном, непрестанном движении. Изредка оборачивая серое лицо, он видел то же выражение подавленной растерянности и на лице Гаврилы, тоже серого, тоже покрытого пылью. Раза два-три мимо проскакивали бояре в дорогом платье на дорогих аргамаках и иноходцах, провожаемые завистливыми вздохами рядовых кметей:
— Вот бы такого-то коня!
— Не горюй, у татарина возьмешь!
Но и веселые возгласы, и смех — все гасила, все покрывала и укрывала тяжелая дорожная пыль…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Историки до сих пор спорят о том, был или не был Дмитрий с воеводами своей рати у Сергия накануне, или, точнее, во время выступленья в поход. Называются даты. Двадцатого августа войска выступают из Коломны, по другим данным — из Москвы, и мог ли в этом случае князь Дмитрий быть восемнадцатого или семнадцатого "после Успеньева дня", бросивши движущееся войско, у Сергия? Для историков, людей XX века, безусловная важность руковоженья выступающими из Москвы ратями премного превышает, разумеется, другую важность: важность духовного благословенья этой рати, идущей на подвиг и смерть. Но не так было для людей века XIV! И вспомним об отсутствии в ту пору митрополита на Москве. Идущую на бой ратную силу страны некому было благословить. И не было в стране человека, духовный авторитет которого позволил бы ему заменить благословение главы Русской Церкви, кроме игумена Сергия.
И еще в "Житии", в разных его изводах и версиях, где говорится о наезде великого князя к Троице, есть одна деталь, ускользнувшая, как кажется, от внимания историков, не всегда внимательно прочитывающих тексты. Это то, что князь хотел уехать сразу, и Сергию пришлось уговаривать Дмитрия отстоять литургию и оттрапезовать в монастыре. Князь ужасно торопился. Полки уже шли по дороге на Коломну. А без благословения Сергия выступить в поход он не мог. Дмитрий, при всех капризах его характера, заносчивости, упрямстве и гневе, был человеком глубоко верующим. Да и кто бы в ту пору решился повести в степь рать всей страны без высокого пастырского благословения? Историкам XX века, выросшим в идеологическом государстве, следовало бы понять, что идеология и в прошлом определяла — и определяла могущественно! — жизнь и бытие общества, политику и Хозяйственные структуры…
Дмитрий, чем ближе подходило неизбежное столкновение с Мамаем, тем больше метался и нервничал. Огромность надвигающегося подавляла его все более.
Лихорадочные и запоздалые попытки оттянуть, отвести войну ничего не дали. Посольство Тютчева, передавши Мамаю дары и злато, вернулось ни с чем. Точнее сказать, Мамай требовал, помимо даров и платы войску, прежней, Джанибековой дани, что грозило серьезно осложнить положение страны, и тут Дмитрий, охрабрев от гнева, уперся вновь: "Не дам!"
Ну, а дал бы? Как ни странно сказать, но, вероятно, уже ни от Мамая, ни от Дмитрия ничего не зависело. Слишком мощные силы вели ордынского повелителя в самоубийственный поход на Москву, и, будь Дмитрий уступчивее, те же фряги не позволили уже Мамаю остановиться. Да и Русь подымалась к бою и хотела этого сражения, хотела ратного сравнения сил. Слишком много накопилось обид, слишком много было удали и гордой веры в себя у молодой страны. Куликово поле не могло не состояться, и оно состоялось-таки…
В Сергиевой обители в этот раз Дмитрий не хотел задерживаться вовсе. У Троицы, сваливаясь с седла, выговорил неразборчиво:
— Рать идет… Прискакал… Благослови!
Сергий внимательно и неторопливо рассмотрел толпу разряженных сановитых мужей, которые сейчас, тяжело дыша, спешивались, отдавая коней стремянным. Сказавши несколько слов, пригласил всех к литургии.
Бояре гуськом потянулись в храм. Раздавая причастие, Сергий особенно внимательно вглядывался в иные лица. Князю, по окончанию службы, возразил строго:
— Пожди, сыне! Преломи хлеба с братией! Веси ли волю Господа своего?
Дмитрий, сбрусвенев, опустил голову. В нем все еще скакала дорога, проходили с громом литавр и писком дудок войска, и только уже на трапезе, устроенной прямо во дворе, вновь начали проникать в его взбудораженную душу тишина и святость места сего.