Раскладывая на столе подарки, Виталий поглядывал на Нилыча, который во все глаза смотрел на эти пакеты и коробочки, читал издалека названия, не решаясь взять в руки.
— А вот главный подарок, — Виталий извлек со дна сумки саамский нож в глубоких кожаных ножнах с теснением какого-то древнего рисунка на лицевой стороне.
— Пуко! — вырвалось у Нилыча. Он буквально впился в него глазами.
Такого лица Виталий еще не видел. Старший Саамов или, как он себя назвал, Оула буквально пожирал нож широко открытыми глазами. Черты лица изменились. Ушла суровость и снисходительность. Появилось что-то естественное в его облике, даже детское, беззащитное. Если бы не видеть, что именно его так преобразило, то вполне можно было подумать, что человек встретил, по меньшей мере, близкого родственника, которого очень давно не видел.
Его рука сама потянулась, и он осторожно взял нож из рук Виталия. Потянул за рукоятку — молнией блеснула зеркальная гладь лезвия и тотчас холодной искрой отразилась в глазах Нилыча.
— Да! — выдохнул он через некоторое время. — Это пуко, настоящий саамский нож!
Глаза продолжали необычно блестеть, как это бывает у людей, внезапно нашедших клад.
— Я дарю его Вам, Олег Нилович…, от души! — неожиданно проговорил Виталий и тут же обрадовался, что это сказал.
Нилыч коротко взглянул на него и снова перевел взгляд на нож.
— Не-ет, тебе дареный…, я не возьму, — говорили его губы, а глаза не отпускали, держали пуко, любовались им, ласкали.
— Я же сказал, от души…, Олег Нилович, мне-то он зачем!?… Да и потеряю или отдам кому… — Виталий даже растерялся и не знал, что еще сказать этому странному человеку.
Нилыч точно не слышал и не замечал его. Он еще больше ссутулился и глубоко ушел в себя.
Глядя в стальное зеркальце пуко, Оула смотрел и никак не мог увидеть в нем ни мать, ни Элли, ни кого-то из родных и близких. Почему-то все время лезли другие воспоминания, другие эпизоды из его уже теперешней, как он считал для себя, русской жизни. Он действительно давно стал русским…. Русским не только для окружающих, но и для самого себя…. Русским его сделали книги, язык, на котором он говорил вот уже пятьдесят лет, хотя прекрасно общался и на местном, понимал ханты и язык манси. Русским его сделали сами ненцы, среди которых он прожил почти всю свою жизнь. Они с первого дня видели в нем русского и никогда не сомневались в этом. К тому же он сам этого хотел.
Оула продолжал любоваться пуко. Он ласково поглаживал его лакированную рукоятку, проводил пальцем по гладкому лезвию, то вставлял его в ножны, то вынимал. Разглядывал знакомый и далекий рисунок на желтоватой коже….
«Насколько же он красив!» — думал Оула. Он и походил, и не походил на те ножи, что перебывали у него. И все же в нем было что-то не натуральное, искусственное, что-то не живое…. Холеная и безукоризненная форма. Что-то аристократическое чувствовалось в его силуэте. Чуточку вздернутый нос придавал ножу некую высокомерность. Идеально гладкая, медового цвета рукоятка из карельской березы холодила ладонь, капризничала, старалась выскользнуть из руки. Лезвие — зеркало. Оула медленно поворачивал и видел в нем фрагменты одежды, своего лица, потолка…. Прикоснулся ногтем, отточен на совесть.
«Что-то медицинское в нем…» — опять подумалось Оула. — «Как у Васьки все эти скальпели да зажимы, крючочки да лопаточки, и прочее, прочее…»
Глядя на нож, как ни старался Оула, как не напрягал изо всех сил свою память, не получалось вспомнить что-нибудь из своего далекого прошлого, не оживали в памяти те места, откуда забрел сюда и этот пуко.
Нет, этот нож сделан не для того, чтобы им работать, он — не помощник, его в тундру не возьмешь… Его вон… на гвоздь повесить и пусть себе висит.
Оторвавшись, наконец, от ножа Оула только сейчас заметил, что один на кухне. Встал, еще раз любовно погладил пуко и аккуратно положил его на край стола. Выключил газ, на котором давно парил чайник, и пошел за журналистом.
— Спасибо тебе, Виталий, — тихо проговорил Нилыч, кряхтя, присаживаясь рядом с ним на ступеньку крыльца. Он впервые назвал Виталия по имени.
— Тронул ты меня!.. Спасибо!.. Но я не могу его взять. Это не рабочий, а сувенирный нож. В тундре сувениры не терпят, как сказали бы ненцы, дорого их держать.
Виталий молчал. Ему было и обидно, что его добрый жест отвергли и в то же время приятно, что Нилыч перешел на имя. Это уже кое-что…, уже потепление….
— Я много лет наблюдаю за людьми, которые приезжают к нам сюда, — не торопясь, говорил Нилыч. — И все приезжают брать…. Брать нефть, газ, мясо, рыбу, шкуры, пушнину…, делать карьеру за счет тихого и покорного народа тундры. Иной проживет год-два на Севере и все вокруг будто его становится…. Еще больше тащить начинает.
— Вы это к чему, Олег Нилович?
— Да так… Вот ты подарил пуко, пусть передарил, не в этом дело, главное делал от души… Я это почувствовал. Мне никогда никто ничего не дарил. Кроме сыновей, конечно. Везут водку, да ерунду всякую бесполезную. Хотят дикарей в нас видеть. Некоторые прямо в слух об этом говорят. Чем старее чум, чем дырявее, тем для них экзотичнее. Тут же на камеры снимать начинают, жалеть и каждый что-нибудь да берет или просит на память. А в города приезжают обязательно рассказывают, что не иначе как в каменном веке побывали… Я не встречал ни одного человека, который с чем-то приезжал бы сюда, что-то привозил. А если и привозил на рубль, то увозил на десять…. Вот и тебе, журналист, что-то надо было от меня той зимой. Ведь не случайно ты оказался у Заячьей губы!?
— Уже не надо, — попытался обидеться Виталий.
— Не правда…. Надо. Другой раз не сказал бы, а сейчас пока еще «Григорий» во мне сидит, скажу:
— Не люблю я журналистов…, это так. И не потому, что всю жизнь скрывался, избегал разоблачения…, нет. А тогда, когда я впервые газету прочитал. И не какую-нибудь центральную, а местную…. Вот, наверно, с тех пор я и не понимаю вас, журналистов. — Нилыч разочарованно покачал головой. — Есть такая детская игра — «глухой телефон». Знаешь, нет!?
Виталий отрешенно кивнул.
— Вот и получается, как в той игре: чем больше исказишь суть первоначально сказанного, тем забавнее. Вы втянулись в эту игру, заигрались и перестали замечать разницу между истиной и вымыслом. И зачем не пойму!? Ради красного словца?… — не серьезно…. По указке сверху?… — подло…. Не знаю…, не знаю…
— Ну, а я то причем, — настороженно вскинул голову Виталий.
— Хочешь сказать, ты не такой?
Виталий порывисто встал и, не найдя слов от обиды и возмущения, развернулся, и ушел в дом, громко хлопнув дверью.
Оула растерянно улыбнулся. Накопившиеся за последние сутки неприятности, как лужи после дождя потихоньку уходили.
«Ладно, прости меня парень!.. — с запозданием про себя проговорил он. — Что поделаешь, раз попал в аккурат под мои сплошные неудачи.»
Он опять мысленно пробежал вдоль прошедшего дня такого длинного и несуразного: «И что меня понесло сюда!?…. Столько дел дома…: «сябу» совсем развалились, Ромкину «недалесь» надо чинить, молодых хоров приучать в упряжке ходить…, рыбки подсушить бы еще….»
Где-то на краю поселка тонко заныл сепаратор. «Дойка закончилась,» — отметил мимоходом Оула. На реке взревел, будто от боли лодочный мотор и тут же затих. Послышался голос, ему сонно ответил другой, еще один…. «Проснулась деревня!» — почему-то с неприязнью подумал Оула и, тяжело поднявшись, вошел в дом.
Дверь в комнату журналиста была плотно прикрыта. «Спит бедолага,» — тепло думая о соседе, осторожно ступая по скрипучему полу, Оула прошел на кухню. Спать не хотелось. Трезвела голова, а выходить из чарующего алкогольного дурмана совсем не хотелось. Он посмотрел на холодильник, но своевольничать не стал, точнее не мог. Опять уселся на свой стул, взял в руки пуко и завертел в руках…
Вдруг рядом, будто в самое ухо ворвался молоденький, звонкий голос Ефимки и заспешил, заторопился захлебываясь, путая русские и ненецкие слова, заговорил: «Оула, разве это правда, что говорит Максим, а!?… Я не знаю, где твоя страна Лапландия!.. Меня немного учили, что мы живем в Советском Союзе, а все остальные вокруг нас враги… А Максим говорит, что мы с тобой дальние родственники!?… Эй, Максим, ты так говорил!?»
Оула откинулся на спинку стула и закрыл глаза.
Тотчас взметнулись к небу высоченные ели и кедры. Мягко зашумел ветерок, путаясь в густой хвое, срывая с веток терпкий, горьковатый запах смолы, а снизу от корневищ он поднимал дурманящий дух багульника и перемешивал с дымом костра, в результате чего по лесу стлался удивительно уютный, сладковатый аромат таежного лета.
— Что ты такое говоришь!? — испугался Оула.
— Спроси у Максима… — не унимался Ефимка.
Максим, скорчившись у костра, вырезал на бересте какие-то линии, черточки, значки. Он называл это картой.