Что бы это ни было, но все вокруг пронизывала какая-то тусклая тревога, сплетенная из забвения и утончения. Мнилось, тишина мутного солнца присвоила себе какое-то несовершенное тело. Происходило нечто, со всех сторон неслось некое предчувствие, видимость чем-то заволакивалась.
Было трудно сказать, облака на небе или туман. Тусклое оцепенение расцвечивалось то здесь, то там, пепельный тон разбавлялся желтизной, становясь иногда розовым или голубым, и нельзя было различить, небо это или другая синева, его скрывавшая.
Не было ничего, ни определенного, ни безграничного. Поэтому хотелось назвать дымом туман, ведь он не был похож на туман, или спросить, было ли это туманом или дымом из-за невозможности разобрать, чем же это было. Сама температура воздуха усиливала сомнение. Это не была ни жара, ни холод, ни свежесть; казалось, что температура воздуха слагалась из элементов, извлеченных из чего-то другого, а не из тепла. Можно было бы сказать, действительно, что какой-то туман, холодный на взгляд, осязанию представлялся горячим, будто осязание и зрение были бы двумя чувствительными способами одного и того же ощущения.
Очертания деревьев и углы зданий лишились изрезанности, граней, как бывает при настоящем тумане или настоящем дыме, изменчивом и наполовину сумрачном. Каждая вещь словно бы отбрасывала от себя тень пасмурного дня без света, который свидетельствовал бы, что это действительно тень.
Как определить это чувство? Его невозможно ощутить, это сложные переживания, оцепенение пробудившегося существования, очищение души, чтобы слышать бесполезное откровение.
Даже желание уснуть исчезает из-за того, что простая зевота похожа на усилие. Даже то, что я прекратил смотреть, причиняет боль глазам. И в бесцветном душевном отречении только далекие внешние шумы напоминают о невозможном мире, что еще существует.
Ах, иной мир, иные вещи, иная душа, что воспринимает их, иное мышление, познающее эту душу! Все и даже скука, но только не это затмение души и окружающего, не эта синеющая беззащитность всеобщей неопределенности!
Мы блуждали, вместе и по-одному, по кривым тропинкам леса. Наши шаги странно и чуждо сливались, звучали в унисон среди мягкого шелеста листьев, устилавших желтым и зеленым шероховатую поверхность земли. Но в то же время мы шли, также и разделенные, потому что были двумя мышлениями и не было меж нами общего, кроме того, чем мы не были, и что шагало в унисон по той же шуршащей земле.
Уже наступала осень, и к шороху листьев, которые мы топтали, присоединялся постоянный, сопровождаемый ветром шум падающих листьев. Не было ничего, кроме леса, который все укрывал. Но пространства было довольно для тех, у кого, как и у нас, была в жизни лишь эта ходьба по умирающей земле. Был – полагаю – конец какого-то дня или любого дня, а возможно, всех дней осени из осеней в лесу, символическом и реальном.
Какие дома, какие обязанности, какую любовь мы оставили – мы сами не умели бы этого сказать. Мы странствовали меж давно забытым и тем, чего никогда не знали, рыцари возле покинутого идеала. Но в этом, как и в постоянном шорохе листьев и в резком шуме ветра, лежали причины нашего пути или нашего прихода, поэтому, не зная ни дороги, ни цели, мы не знали, вышли мы или дошли. И вокруг нас шум сметаемых листьев усыплял грусть леса.
Ни один из нас не хотел знать другого и не мог продолжить путь без него. Компания, которая из нас составилась, напоминала сон, что привиделся каждому из нас. Звучащие в унисон шаги помогали каждому думать о своем, а отдельные шаги словно пробуждали нас. Лес весь состоял из несуществующих прогалин, будто был ненастоящим или вот-вот бы заканчивался, но не заканчивались при этом ни ложь, ни лес. Наши шаги звучали постоянно, и, ступая по листьям, мы слышали шум листьев, осыпающихся в этом лесу, что стал всем, в лесу, подобном вселенной.
Кем мы были? Были мы двумя людьми или двумя формами одного? Мы этого не знали и не спрашивали об этом. Должно быть, еще не зашло солнце, потому что в лесу не царила ночь. Должен был появиться некий предел, поэтому мы продолжали путь. Какой-то мир должен был существовать, коль скоро существовал этот лес. Мы, однако, были чужими бывшему или возможному, путники, ступающие бесконечно, по мертвым листьям, безымянные слушатели листопада. Ничего больше. Шорох, резкий или нежный, от загадочного ветра, шепот листьев то ли в вышине, то ли под ногами, неизвестный след, какое-то сомнение, несбывшееся намерение, иллюзия, которой и не было, – лес, двое путников и я, не знающий, был ли я одним из двух, обоими или ни одним и присутствовал ли, не чая ее конца, при трагедии, – не иметь более ничего, кроме осени и леса, резкого ветра и листьев, упавших или опадающих. И словно на самом деле светило солнце, и царил день, все виделось ясно в шумной тишине леса.
Я полагаю, что состояние моего духа, те печальные всплески искусственной странности в тоскующей душе, изливающиеся в неожиданных словах, – все это можно определить как декадентство. Чувствую, что я таков, и я абсурден. Поэтому ищу для себя, следуя заветам классиков, некую роль, чтобы выразить математическими построениями замысловатые ощущения моей души. Дойдя в своих писаниях до определенного уровня раздумий, я уже не понимаю, что в центре моего внимания – то ли нечеткие переживания, которые пытаюсь описать точно неизвестные ковры, то ли слова, за которыми, описывая описанное, укрываюсь, ухожу со своего пути и вижу другие вещи. Во мне формируются ассоциации идей, образов, слов, сияющие и рассеянные, и я так же рассказываю о том, что действительно чувствую, как и о том, что чувствую лишь предположительно. Душа подсказывает мне, что образы, каким она позволяет в нее запасть, украшают для меня цветами землю; звук грубого слова или ритм случайной фразы уводят меня от уже определенной темы и освобождают от необходимости думать и говорить, – но я ничего этого не замечаю. И все то, что, повторяясь, должно было бы вызвать у меня ощущение ничтожества, недостатка, страдания, дает мне золотые крылья. Поскольку я говорю об образах, я должен был бы осудить обман, рождающий их: поскольку я возвышаю себя над самим собой, чтобы отвергнуть то, чего не чувствую, я наоборот начинаю чувствовать; поскольку потеряна и самая вера в усилие, мне хочется оставаться заблудшим: это кроткое слово, прилагательное, пространственное и умеренное, заставляет меня ясно, будто при свете солнца, увидеть перед собой страницу, исписанную в полусне, и буквы, начертанные моей ручкой, – нелепую карту с магическими символами. Я откладываю себя, как ручку, и черчу на обложке, далекий, бессвязный, посредник, суккуб, последний потерпевший кораблекрушение, тонущий в виду чудесных островов, в тех самых приливах, позлащенных фиалками, о которых на каком-то ложе когда-то мечтал.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});