Не могу твердо поверить в счастье животных, кроме тех случаев, когда мне хочется говорить о нем, чтобы подчеркнуть такое предположение. Для того чтобы быть счастливым, надо знать, что значит быть счастливым. Счастье – не в том, чтобы спать без снов, а только в пробуждении, когда знаешь, что спал без сновидений. Счастье находится вне счастья.
Нет счастья без знания. Но знание о счастье несчастно; потому что осознать себя счастливым – это осознать себя проходящим мимо счастья, оставлять его позади. Знать – это убивать, в счастье как и во всем. Однако не знать значит не существовать.
Только гегелевский абсолют оказался на бумаге двумя вещами в одно и то же время. Небытие и бытие не сливаются и не смешиваются в ощущениях и основаниях жизни: они взаимно исключаются путем некоего синтеза наизнанку.
Что делать? Изолировать момент, будто какую-то вещь, и быть счастливым сейчас, когда чувствуешь счастье, не думая, что ты чувствуешь, исключая что-либо большее, исключая все. Сажать в клетку мышление в ощущении…
Вот мой символ веры этим вечером. Завтра утром его уже не будет, потому что завтра утром я сам буду другим. Во что я буду верить завтра? Я не знаю, ведь чтобы это знать, надо быть уже в нем. И вечный Бог, в которого я сегодня верю, не будет знать об этом ни завтра, ни сегодня, потому что сегодня – это я, а завтра Он, возможно, уже не будет существовать.
Бог создал меня ребенком и оставил ребенком навсегда. Но зачем он позволил, чтобы Жизнь била меня и отняла у меня игрушки и оставила меня одного в детской, комкающего слабыми ручонками голубой детский передник, грязный от долгих слез? Если я не могу жить без ласки, почему выбросили вон мою ласку? Ах, каждый раз, когда я вижу на улицах плачущего ребенка, одного ребенка, которого прогнали другие, моя боль сильнее, чем печаль ребенка. Болит во мне вся жизнь моих чувств, и руки, что скручивают кант передника, – скривившиеся от настоящих слез рты – мои, слабость – моя, одиночество – мое, и веселье взрослой жизни вредит мне, как вспышки зажигаемых спичек на чувствительном штофе моего сердца.
Голос пел, очень нежно, песню далеких стран. Музыка делала родными неизвестные слова. Она напоминала фаду моей душе, но не было между ней и фаду черт сходства.
Песня говорила туманными словами и очень человечной мелодией о том, что есть в душе у всех, но чего никто не знает. Человек пел, как бы во сне, не замечая ни слушателей, ни того, что улица не проявляла особого восторга.
Народ, его окруживший, слушал, не высказывая насмешки. Песня была обо всех людях, и порой слова ее говорили с нами о каком-то восточном секрете забытого племени. Шум города не слышался, когда мы его слушали, и повозки проезжали так близко, что одна коснулась полы моего пиджака. Но я ее почувствовал, не услышав. Была такая поглощающая способность в этом пении неизвестного, что разбудила в нас то, что мечтает или не может быть достигнуто. Вдруг все почему-то заметили, что полицейский медленно огибает угол. Он приближался с той же медлительностью. На некоторое время остановился позади юноши с зонтиками. В это время певец умолк. Никто ничего не говорил. Тогда вмешался полицейский.
Не знаю почему – заметил я это внезапно – я остался один в конторе. Смутно я это уже предчувствовал прежде. Была в моем осознании себя какая-то протяженность облегчения, дыхание глубокое, не одними легкими.
Эта одно из самых любопытных ощущений, что может быть нам дано случайно, извлеченное из встреч и ошибок: будто мы находимся в одном доме, обычно полном людей, шумном или чужом. Внезапно у нас возникает ощущение полного обладания, власти естественной и широкой, простора – как я уже говорил – для отдыха и покоя.
Как чудесно быть таким свободным! Можем говорить вслух сами с собой, гулять беспрепятственно, отдыхать, мечтая, не опасаясь, что нас позовут! Весь дом превращается в поле, вся зала приобретает протяженность целого поместья.
Все шумы – чужие, словно принадлежат какой-то другой, близкой, но независимой от нашей вселенной. Мы – короли. На один момент мы являемся пансионерами вселенной и живем на пожалованное, не зная нужды и волнений.
Ах, но вот я слышу шаги на лестнице, ко мне поднимаются, не знаю кто, любой, кто прервет мое занимательное одиночество. Моя скрытая империя будет наводнена варварами. Нет, шаги не говорили мне, кто это приближается и не напомнили мне шагов того или иного моего знакомого. Это, скорее, инстинкт заставляет меня понять, что сюда идет тот, кого я знал, но пока это только шаги на лестнице, которую я внезапно вижу, потому что думаю о том, кто поднимается по ней. Да, это один из служащих. Остановился, слышно, как он отворяет дверь. Вижу его всего. И он говорит мне, входя: «Вы один, сеньор Суареш?» И я отвечаю: «Да, уже довольно давно…» И он тогда говорит, снимая пиджак и глядя на другой, старый, на вешалке: «Большая канитель для людей – быть в одиночестве, сеньор Суареш, и чересчур большая…» «Большая канитель, без сомнения», – отвечаю я. «До того, что хочется спать», – говорит он, уже в рваном пиджаке, направляясь к письменному столу. «Так и есть», – подтверждаю, улыбаясь. После, протянув руку к забытой ручке, снова вхожу, чертежник и писец, в безымянное русло нормальной жизни.
Всегда, когда они могут, садятся перед зеркалом. Говорят с нами и любуются собой, глядя на себя в зеркало. При этом порой отвлекаются от беседы. Я был им симпатичен, потому что мое взрослое отвращение к моей внешности всегда заставляло меня поворачиваться спиной к зеркалу. Таким образом, – и они, инстинктивно это чувствуя, относились ко мне хорошо, – я был для них молодым слушателем, не стеснявшим их своим тщеславием и красноречием.
В совокупности своих качеств это не были плохие молодые люди; как обычно, были среди них лучшие и худшие. Были черты благородства и нежности, заслуживающей доверия для любителя середины, но и черты низости и подлости, которые неудивительны в любом нормальном человеке. Скупость, зависть и заблуждение – так я их обобщаю, и к этому, в общих чертах, и будет сводиться характеристика той части этой среды, что проникает в труды талантливых людей, которые иногда превращали это похмелье в целину для обманутых (есть в творении Фиалью очевидная зависть, презренная грубость, тошнотворное отсутствие изящества…).
Одни обладают остроумием, другие обладают только остроумием, третьи еще не существуют. Остроты завсегдатаев кафе делятся на сказанное об отсутствующих – из желания посмеяться и на сказанное присутствующим – из наглости. Этот вид остроумия называется обыкновенно всего лишь грубостью. Ничто не является лучшим индикатором бедности ума, чем умение проявлять остроумие, только насмехаясь над людьми.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});