Оставшись в Брест-Литовске наедине с кайзэровским колоссом, большевики испытывали двойственное чувство. Их, как всегда, гипнотизировала немецкая аккуратность и высокие боевые качества германской армии. Не обладая сведениями о военном потенциале Америки и недооценивая выносливость Запада, советские вожди были уверены, что Четверной союз одержит победу над англо-франко-американской коалицией, не только во время Брест-Литовских переговоров, т. е. в первой четверти 1918 года, но и гораздо позже, в сентябре 1918 года, за два месяца до капитуляции Германии. 27 августа Кремль подписал дополнительный Брест-Литовский договор с Германией, согласно которому, между прочим, Россия обязывалась уплатить Германии шесть миллиардов марок золотом, товарами и в виде долговых обязательств. В августе и сентябре Советы, все еще завороженные Германией, отправили в Берлин на 120 миллионов зол. рублей золота (около 60 миллионов долларов), чудовищную сумму по тем условиям, в которых находилось правительство Ленина — Троцкого. Но лицом к лицу с грозным, закованным в броню германским Голиафом большевистский Давид надеялся, что единственный камень в его праще, революция, отыщет незащищенный висок гиганта и сразит его.
Подъезжая к Бресту в поезде Троцкого, Карл Радек, видный публицист и член советской делегации, разбрасывал листовки против войны и капиталистов среди охранявших полотно немецких солдат{306}. Когда конференция возобновилась, Троцкий потребовал, чтобы она была перенесена в нейтральный Стокгольм, откуда было бы легче сноситься с Западом по радио, телеграфу, почте и т. д., чем из Бреста. Троцкий хотел, чтобы конференция проходила «под стеклянным колпаком». «Упразднение тайной дипломатии, — писал он в заявлении от 22 ноября 1917 года об опубликовании секретных дипломатических документов, — есть первейшее условие честности народной, действительно демократической внешней политики»{307}. Центральные державы настаивали на том, чтобы местом переговоров оставался Брест.
Немцы тоже не упускали из виду пропагандную сторону переговоров. Они знали, что глаза мира были направлены на Брест-Литовск. Принц Макс Баденский, последний канцлер Второй империи, впоследствии писал: «28 декабря 1917 года мы допустили непоправимую ошибку: мы создали во всем мире и в немецких народных массах впечатление, что, принимая принцип самоопределения народов, мы, в отличие от русских, не были искренны и скрывали под этим лозунгом аннексионистские планы. Мы отвергли русское требование о свободном и ничем не стесненном плебисците оккупированных областей на том основании, что курляндцы, литовцы и поляки уже самоопределились. Нам ни в коем случае не следовало считать произвольно созданные и расширенные территориальные советы полномочными парламентами»{308}. Штатские овцы Четверного союза хотели представить себя в лучшем свете по возобновлении переговоров.
Генералу Гофману, однако, скоро надоело слушать нескончаемые утомительные речи, лившиеся из уст сына еврейского землевладельца. «Началась, — вспоминает Гофман, — словесная битва между Троцким и Кюльманом, которая длилась недели и не привела ни к чему. Только постепенно участвующим стало ясно, что основной целью Троцкого было распространение большевистской доктрины, что он просто разглагольствовал и не придавал значения практической работе». Кроме того, «тон Троцкого с каждым днем становился все агрессивнее. Пришел день, когда я указал министру иностранных дел Кюльману и графу Чернину, что так мы никогда не сможем достигнуть своей цели, что необходимо вернуть переговоры на практическую почву»{309}.
Троцкий сделал выпад против Гофмана и задел его, но крови не было, — Гофман отвечал молчанием. В соответствии с условиями перемирия русские вели пропаганду среди германских военнослужащих, а немцы среди русских, с помощью ежедневной газеты на русском языке. Гофман пожаловался, что советские пропагандные материалы подстрекают немецких солдат к неподчинению. По этому поводу Троцкий пишет в своей автобиографии «Моя жизнь», напечатанной в 1930 году, в изгнании: «Я отказался обсуждать этот вопрос и предложил генералу вести свою собственную пропаганду среди русских солдат — на тех же условиях… Я напомнил ему, что разница в наших взглядах на некоторые важные вопросы давно известна и даже заверена одним из германских судов — тем, который во время войны приговорил меня к тюремному заключению…»
Кюльман, у которого были свои неприятности с Гофманом, явно наслаждался смущением генерала. Обращаясь к Гофману, министр иностранных дел, вероятно, не без злорадства спросил: «Вам угодно ответить?»
«Нет, этого достаточно», — буркнул генерал.
Сам Кюльман упивался дуэлью. Он позволял Троцкому втягивать себя в длительные теоретические, исторические и философские дебаты.
Чем более утонченными становились их дискуссии, тем сильнее кипятился Гофман, но Кюльман, по крайней мере как он вспоминал несколько десятилетий спустя, надеялся, что эти дискуссии принесут какую-то пользу. «Большевизм, — писал он, — был для мира в целом новой доктриной, которую многие встретили с интересом, а некоторые — не без сочувствия… Большевики знали, как прикрыть ужасающую действительность звучными фразами; иногда большевизм умел драпироваться в подобие демократической мантии… Одной из главных моих задач было прижать большевиков к стенке по этому вопросу во время дискуссий в Брест-Литовске. Считаю одним из своих триумфов в спорах, что мне удалось заставить Троцкого признать на открытом заседании, что большевизм основывается не на каких бы то ни было демократических принципах, а на вооруженной силе». Кюльман, представлявший на переговорах германскую военную силу, горько жалуется в следующем предложении на то, что германские пропагандные организации пренебрегли его полемическими успехами, но вспоминает (в сороковых годах), что Троцкий «извивался, как угорь, пытаясь увильнуть от прямого ответа. Но, в конце концов, он был прижат к стенке и вынужден был признать этот неприятный факт». Троцкий признал, что «в классовом обществе всякое правительство опирается на силу. Разница лишь в том, что генерал Гофман применяет репрессии для защиты крупных собственников, мы — для защиты трудящихся… мы не расстреливаем крестьян, требующих землю, но арестуем тех помещиков и офицеров, которые пытаются расстреливать крестьян». При слове «офицеры», пишет Троцкий в «Моей жизни», лицо Кюльмана приняло багровый оттенок.
Троцкий находил некоторое удовольствие в этих уроках марксистской пропаганды для начинающих, но Кюльман в своих мемуарах вспоминает, что Троцкий просил его, через одного из близких товарищей, «положить конец этой пытке». Кюльман действовал по плану. «Моим планом, — пишет он, — было втянуть Троцкого в чисто академическую дискуссию о праве наций на самоопределение и о его практическом осуществлении»{310}.