Он поднял плечи; перевернул вокруг пальца котелок и, как паршивая моль, сгинул из освещенного квадрата дверей во мгле лестницы. На этот раз, надо полагать, навсегда.
* * *
Художник лежал, согнув колени, на продавленной тахте и сплевывал на валявшийся в углу картон с шестью нимфами. Лампочка свисала с потолка, освещала растрепанные волосы и колючие злые глаза. На груди медленно подымалась и опускалась Библия. В такие серно-кислые минуты старая мудрая книга не раз ему помогала. Он наугад раскрыл ее, провел пальцем по левой странице, остановился на левой полосе и прочел: Подобно пронесшемуся ветру, нечестивый не существует больше…
— Аминь, — покорно сказал Брагин и отшвырнул ногой картон с нимфами в темный угол.
1930
Париж
«ЛЮДОВИК ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ»*
(РАССКАЗ КРОТКОГО ЧЕЛОВЕКА)
Я, милуша, никого не осуждаю, У иного, скажем, сплошное духовное неудовлетворение, а он и на сорок пятом году картинки по шоколадным сериям собирать начинает. В альбомчики наклеивает, трясется, близко тебя не подпустит, чтобы ты, не дай Бог, сальным пальцем угла не замуслил. Названия такие приманчивые, по-простому сказать, — гады, пресмыкающаяся мразь, а по-ученому — «рептилии». Да еще сбоку под какой-нибудь хвостатой канальей по латыни выведено: «игуана туберкулата». Самый обыкновенный розовый какаду, от которого всякие попугайские болезни происходят, и он по паспорту на картинке прописан: «какатуа розейкапилла». Звук-то какой!
Шоколаду такой человек съедает столько, что и душа не принимает, — картинки ведь для того и приспособлены, чтобы шоколадных таких дураков привлекать. Ну, что ж, такое занятие даже полезно, — высокие качества, в человеке обнаруживает. И в долг ему можно франков до пятидесяти поверить, и у него самого при случае перехватить. Меняются они друг с другом двойниками: рептилию на птичку, горного барана на морскую корову… Не пьют, — наблюдать не приходилось, — не сплетничают, вся у них внутренность в картинки уходит. Я не осуждаю. Дай Бог каждому…
Один мой приятель автографы тоже собирает. Всегда у него в боковом кармане этакая парусиновая книжечка. Вроде стельки. Чуть какого-нибудь поэта начинающего встретит, либо корреспондента, сейчас же познакомится и так в него и вопьется. И перышко у него походное наготове и промокашка, кто же откажет… Конечно, с налету гениальную мысль завинтить не каждый и из них может, обдумать надо. Однако пишут. «Если бы Байрон жил в 1930 году и был русским эмигрантом, он бы не был Байроном. Алексей Прохоров». Афоризм называется. «Байрон, — говорю я приятелю, — Байроном, да тебе-то что в этом?» Он на меня только искоса, как на дверную ручку, взглянул и сразу срезался: «А почем ты, балда, знаешь? Может, автографу этому через семьдесят лет и цены не будет… Авторы многие при жизни без штанов, можно сказать, ходили, — что ж с того. Читал ты, какие деньги за знаменитые автографы впоследствии на аукционах отваливают?»
Что же, действительно, может, при долговечности он и заработает… Я не осуждаю.
Есть и у меня свой пункт. Не то чтобы редкий, но широкий пункт, настоящий. И выгоду иметь можно, и для души полет. И моцион и развлечение. Конечно, вы и сами догадываетесь, да я и не скрываю. На марше-о-пюс гоняю каждое воскресенье. На петербургский язык перевести — Александровский рынок, только дистанция пошире. Езжу с толком, не как иной оголтелый: знаний на франк, капиталу пять франков, а фантазии на тысячу. Навыки кое-какие выработал, могу даже с соотечественниками поделиться, — все равно главных секретов не открою.
Первое: езжу не на метро, чтобы себе подземной спертостью воскресного настроения не повредить, а по окружной нормальной дороге. Если от Пасси, то пересадка на Перер, а там катишь до самого Клинанкура. В третьем классе, а на мягком сидишь, — мягкому на мягком всегда приятно. Ветку зеленую в окне увидишь, облачко заглянет, все-таки и я же человек. Да и с рынка, если большой предмет попадется, везти куда просторнее.
Второе: как заблудший пудель, не кидайся в суету-гущу, а сначала по наружной линии по правой стороне пройдись медленной стопой. Там самые стоящие антики и попадаются.
Третье (а, может, оно и первое): еще дома обдумай, а в вагоне проверь, чего ты ищешь, — гамак тебе подержанный нужен, либо бандаж против грыжи. А то так, язык вывалив, и будешь метаться от графинов без пробок к дамским седлам, пока не очумеешь. Либо уж просто вали без мыслей, — десять, мол, франков на что попало псу под хвост выкину, наплевать… Это тоже интерес придает, — бескорыстная дань сердцу.
Четвертое: всегда с собой складную вилку-ложку беру и бумажную салфетку (с голубой каемкой). Потому что, как слюна голодная одолевать начнет, сейчас же там на рынке в какой-нибудь отечественной обжорке и пристанешь. А там вилки черные, олово открытой атмосферы не переносит, и вместо салфетки об соседа разве руки вытрешь. Другой, если заметит, и обидеться может…
Пятое: веревочки с собой про запас беру и газеты, только французские, чтобы национальность не выдавать. Потому произношение с твердым знаком и у азиатов бывает, а русские обожают вещи руками трогать и потом не покупать. Французы этого не любят.
* * *
Вот так я в прошлое воскресенье и разлетелся. Прохожу по наружной линии этаким тамбовским барином, подметка у меня хлопает, на камень напоролся. Зашел тут же к летучему сапожнику, он мне на франк гвоздей набил, так сразу душа и расцвела, как каштан перед мелочной лавочкой… Не приведи Бог, как такая презренная малость — подметка человеку досадить может. Иду присматриваюсь. Задание твердое: хотел на камин вазу-рококо какую-нибудь раздобыть. Дешевый цветок в роскошную вазу воткнешь — очень это комнату оживляет.
Вижу, стоит передо мной соловей-разбойник думского полу в усах, на голове три тюлевых шляпки второй половины девятнадцатого века, сверху куполом котелок, рожа кирпичная, бока окороками, будто их автомобильным насосом накачали. Сообразил я — лицо сырое, гора перед ней навалена — всякой твари по паре, — у такой легче всего купить. Кусок могильного памятника резной работы из-под линолеума торчит… Мне ни к чему, предмет громоздкий, преждевременный, — шарю глазами, нет ли более подходящих сюжетов.
И, представьте себе, за старой шиной стоит на земле на мое эмигрантское счастье неземное сокровище: фарфоровые каминные часики… Пастушок с пастушкой перемигиваются, юбочка у нее подобрана, а он, пес, ножкой этак в сторону намекает… Ну, чисто Людовик Девятнадцатый… Так меня и взмыло.
Само собой, перебрал прохладно то да другое, почем, мол, дырявый термос, да германский штык. А потом и часы поковырял. Зад у пастушки, вижу, подбит… Про себя думаю: фарфоровая дама и без этой подробности обойдется, гипсом залью, да эмалевой краской капну. А ей, бабе усатой, в нос: дефект! Торговался, как скаженный. За тридцать пять франков, уходил — возвращался, еле выудил. Часы, вижу, не ходят, да что ж, это простые ходить обязаны, а в этом стиле и без ходу сойдет.
Завернул предмет в газету, больше и смотреть ничего не стал. Да и из бюджета сразу выскочил. Теплота из меня от этой покупки так и излучается. Бережно понес, будто соловьиное яйцо по жердочке. Еще, помню, француженку подразнил:
— А штучка-то старинная… Хорошая, мадам, штучка!
Обиделась она даже: «Какая же старинная? Вещь почти новая, сударь…»
Сырая баба, где ей в Людовиках разбираться. Иду, селезенка у меня играет: и весна, и удача… Жена, думаю, если и разругается, за сто франков любой с руками оторвет с реставрированным задом. Это тебе не автограф… Не гад латинский.
Прошел цыганскими закоулками к своей столовке, — русско-еврейская ресторация у меня на примете была под навесом. Подсел к посетителю, вижу — по обличью земляк, — на блюдечко дует, тушеную морковку ест, селедкой закусывает. Сразу все три удовольствия. Из охотников тоже: рядом на скамейке пакетик в газете. Понимаем. Поболтали, как водится: что, мол, с Индией будет, то да се. О покупках ни-ни. Не принято это на блошином рынке, да и каждый свою усатую бабу для себя впрок бережет, что же ее каждому прохожему подбрасывать.
Ем, обжигаюсь, домой тороплюсь, — уж, наверно, жена ахнет, она у меня со вкусом, керченскую прогимназию с серебряной медалью кончила… Хочу рассчитаться, а тут, как назло, хозяйка на старый мотоциклет села, какому-то рабочему-покупателю показывать. Мотор под ней на холостом ходу гудит, шея и все прочее трясется, груз тоже немалый… Слезла, сунул я ей, что следовало, корж с маком для жены прихватил, пакет под мышку и ходу.
* * *
Еду домой, в вагоне пусто. Народ на рынке только в самый раж вошел, другие до вечера бродят, пока какую-нибудь дефективную гайку к своей кофейной мельнице не подберут. А у меня чистая эстетика, радость глазам. Где ее в серой жизни увидишь? Обои хозяйские — кишки в сметане, — мебель с выкрутасами, стиля царя Навуходоносора, когда он ума лишился и траву стал есть. Черт его знает, до чего у этих хозяек склонность этаких сосновых верблюдов под красное дерево по всем углам тыкать… Прижимаю свой предмет, — то-то камин заиграет… Пальцами сквозь газету любовно прощупываю: вот она дамская головка, а с другого края выпуклость, — пастушок в любовной позиции пребывает.