Майкины щеки вспыхнули.
— Что ты написал?
— Написал, что мне дорог мир и ты. Но родина мне дороже всего. И если родине моей плохо, мне тоже ничего не мило, кроме родины. Не болит ничья беда, кроме ее беды. Я здесь не для того, чтоб шаркнуть ногой и сказать: je suis de passage.[101] Я здесь родился и здесь надеюсь умереть.
Она взглянула на него с уважением.
Урга и Косюнька мчали по миру. Снежно-белый и мышастая. А мир вокруг был желтый от ржищ и хрустально-синий от неба. Кое-где на последних лапинках поля женщины еще воевали с колосьями. Желтые бороды колосьев содрогались и безвольно ложились под серпом. И тонко-тонко, высоко, далеко дрожали в чистом воздухе прозрачные роднички голосов.
Перапёлка, пераляці поле і сіняе мора, перапёлка.Нясі звесьці ад ліхой свякроўкі дыда роднай маткінясі звесьці.Пра што, за што свякроў мяне білаасінавым кіем,пра што, за што?А ці ёй пасцелькі не слала, ці неразувала, а ці я ёй?Пасцель слала: кулачок пад бачок,камень пад галоўку,пасцель слала.Разувала ў цемным куточку альховымпруточкам, разувала.
— Бедная моя! — глухим голосом сказал Алесь. — Бедная моя земля!
Жалость охватила Майкино сердце. Она пристроила Косюньку к рыси Урги и нежно погладила каштановые волосы юноши.
Она никогда не знала, чего можно от него ожидать. «Неожиданный, как прадед Аким», — говорил Вежа. Действительно, неожиданный, как удар молнии. И потому страшно привлекательный.
— Я теперь знаю, — сказал он. — Ты думаешь, ты напрасно была багровой в той белой комнате? Нет, ты такая и есть.
Он смотрел на нее странными, совсем новыми, огромными серыми глазами. И ей вдруг стало страшно.
— И волосы лиловые… Все в мире так сложно. А мы ничего не знаем. У розы, например, голубой вечерний запах. Он звучит, как струна виолончели, когда ее тронешь в пустой комнате. А у чертополоха запах пестрый, шмелиный, и он совсем как басовое «до».
Непонятные глаза, казалось, видели ее до самого дна.
— А твои волосы пахнут дурманом и потому, конечно, лиловые.
Кони глотали широкий, добрый и страшный простор.
* * *
Толпа дворян шла подземным ходом. Пан Ярош шагал впереди с канделябром в руке. Шаги глухо звучали под серыми, словно запыленными, сводами. Вычурные темные тени бросались во все стороны на каждом повороте.
Шли в молчании, которое даже угнетало. Пятнадцать человек не хотели обмолвиться и словом.
Наконец пан Ярош сказал глухим голосом:
— Ступеньки, господа.
Начали подниматься. Потом Раубич открыл железную дверь, и все вышли на дневной свет, что падал через зарешеченное окно в огромное подземелье с каменным полом и сводчатым потолком.
Остро шибануло в лицо сладковатым серным смрадом. На столах стояли колбы, реторты, пылал в чугунах огонь. Легкий дымок тянулся под вытяжной колпак.
Четыре человека поднялись со своих мест, когда толпа вошла в подземелье. Смотрели, как будто ожидая, настороженно, недобро. Суконные плащи. Бледные, словно фарфоровые, лица людей, которые редко видят солнце. Бледные, как картофельные ростки в погребе.
— Спокойно, панове, — сказал им Раубич, — это свои.
Обратился к гостям:
— Надеюсь, фамилий вы не спросите. Но они тоже свои. И им никак нельзя отсюда выйти. Все уже десять лет думают, что они за границей. А им туда ненависть не позволяет. И потому сознательно жертвуют собой.
— Группа Зенкевича?[102] — спросил Мнишек.
— Да. Эти два друга химики. Бились столько лет и все же изобрели такой закал стали, что она надежнее златоустовской. Не ломается от удара молотом. Рассекает подброшенный платок. Имеем таких сабель уже триста сорок и две.
— Маловато, — сказал Раткевич.
— Сразу ничего не бывает. — Раубич открыл низкую дверцу. — Там еще ход. В другое подземелье. И в нем что-то около пятисот пудов пороха. Самодельного, но не хуже фабричного.
— Порох и огонь? — спросил Мнишек.
— Ничего, это надежно. Ход тянется на тридцать саженей. А в конце концов, в жизни и смерти наш властелин — бог. Я позвал вас потому, что все это держать в подземелье стало опасно. На меня могут склеить и второй донос. «Голубые» активизировались… Вам придется хорошо поработать в эту ночь, господа. Горбом.
— Они не могут, — улыбнулся бархатными глазами колкий Януш Бискупович, тот самый поэт, Матеев отец, с которым Алесь и пан Юрий ездили к Кроеру. — Они панством больны. Как это горбом? У них нет горба.
Посмеялись. Янушу все прощали. Боялись языка.
Раубич обратился к «химикам»:
— Сразу же старательно загасите огонь. Железные предметы заверните в ткань и положите в кладовую. Пол застелите коврами.
Один из бледнолицых склонил голову.
— А вы ближе к вечеру снимете туфли, — я тут наготовил для вас обуви: мягкие такие ботинки из овчины, наподобие индейских мокасин, сдадите мне все портсигары, ключи, огнива, кошельки с серебряными деньгами. И за одну ночь, как простые фурманы, завезем все это в мой Крыжицкий лес, в тайник. Там надежно. Люди в лесничевках одной веревкой со мной связаны. Спрячем, и все.
Паны склонили головы в знак согласия.
— Вас пятнадцать, да я, да их четверо… двадцать человек. По двадцать пять пудов на человека и на коня. По одной ездке.
Из очага, куда «химик» вылил ведро воды, рвануло, зашипел пар.
— Ничего себе баня, — сказал Бискупович. — А где веники?
— Веники тебе Мусатов подарит, — желчно улыбнулся Раубич.
— Раубич бяка, — сказал пан Януш. — Раубич колдун. У Раубича из подземелья серой пахнет. К Раубичу нечистая сила по ночам через трубу летает.
Помолчал.
— А и молодчина Раубич! Я знал, но не думал, что такой жох!
— Идемте наверх, — сказал Раубич. — Поговорим.
Они поднимались по винтовой лестнице довольно долго, пока не достигли верхнего этажа здания — большой комнаты с камином, в котором еще остались гнезда от вертелов и две древние кулеврины[103] у окошка.
Кулеврины смотрели жерлами в огромный парк. На чашеподобную лощину, на строения, на подкову озера, на две вытянутые колокольни раубичской церкви, на далекое серое пятно бани в чаще.
Посредине комнаты стоял стол, накрытый тяжелой парчовой скатертью, и кресла. На столе лежали желтоватые, пергаментные, и белые, бумажные, свитки карт, стальные и гусиные перья, стояли чернильницы.
— Садитесь.
Все сели. Януш Бискупович, пан Мнишек, Выбицкий, Юлиан Раткевич.
Желчное, обессиленное неотвязной думой лицо пана Яроша, его глаза-провалы добреют, когда он смотрит на этих людей. Надежные, свои люди. Даже на эшафоте останутся такими. И тот не плох, и еще вот этот. И тот. Восемь человек, на которых можно положиться, как на себя. Шестерых знает хуже, но им тоже надо верить. Представители дальних уездов. Двоих рекомендовал Бискупович, двоих — Юлиан Раткевич. По одному — Мнишек и Выбицкий. И лишь одного с удовольствием не видел бы — Миколу Браниборского. Нет, давать волю своим чувствам нельзя. Крепостничество ненавидит, крестьян тогда освободить сам предложил, обеими руками подписывался тогда под запиской Раткевича. Надо верить.
— Вот, господа, — сказал Раубич, — Мусатов шныряет в округе. С помощью молодого Загорского спихнули его в Янову пущу, пока вывезем порох и оружие. Полагаю, все согласны со мной?
Бискупович наклонил голову.
— Тогда приступим к очередному собранию тайной рады. Здесь все.
Тяжелый взгляд Раубича обвел присутствующих.