Память у нее, как у всех Даниловых, была отменная, разговоры она передавала очень похоже, в лицах, так что у Писарева появилась возможность получать самые свежие известия как бы от собственного корреспондента. Он слушал с увлечением, как в детстве, когда Варвара Дмитриевна читала ему вслух.
Она рассказывала, что недавно князь А. Ф. Голицын докладывал высочайшему в государстве лицу (для обозначения высочайшего лица глаза возводились горе, к пятнистому от протечек сводчатому потолку), будто журналы «Русское слово» и «Современник» проводят в общество такие правила и направления (Варвара Дмитриевна сурово помавала пальцем), которые по вредному своему влиянию ни в коем случае не могли бы быть терпимы. В качестве доказательства представлены были хроника Щедрина «Наша общественная жизнь» и статья Зайцева «Глуповцы, попавшие в „Современник“» («Слава богу, о тебе речи не было»). Голицын предложил обратить особое внимание министра внутренних дел на эти журналы, и высочайшее в государстве лицо ответствовало: «Необходимо». Но Щедрина в «Современнике» с весны не видно и не слышно. («Решительно не везет этому Щедрину. Если бы он не бранился так грубо, то, право, впору пожалеть. Вы втроем его осмеяли, Достоевский в „Эпохе“ мальтретировал его так, что страшно читать, и в самой редакции „Современника“ им недовольны. По слухам, он покидает и журнал, и журналистику, возвращается на коронную службу. Но так ему и надо, а то выдумал тоже: вместо „Зайцев и Писарев“ какие-то „вислоухие и юродствующие“. Глупо, и больше ничего».)
Щедрин уезжает в провинцию, и Благосветлов ликует, уверяя, что противник потерял ферзя, в то время как подписка на «Русское слово» продолжает расти, хотя, однако ж, и не настолько, чтобы можно было поднять полистную плату и делиться с сотрудниками, как было обещано, барышом («А дом купил!»). Конкуренция со стороны «Эпохи» ослабела («Достоевский бедный: жену похоронил, и почти сразу же — брата, а сам застранствовал падучей, какой уж тут журнал, только из-за братниных долгов продолжает издание»), и недалек тот час, когда публика окончательно поймет, что «Русское слово» — лучший журнал в стране.
Но пока что она почему-то предпочитает худшие! За «Русским вестником» не угнаться никому, кроме «Сына отечества», но и «Отечественные записки», и «Библиотека для чтения» далеко впереди нас. Они знают, чем взять читателя: не наукой, не критикой, а беллетристикой, романами подлинней — либо историческими, как «Князь Серебряный» (скоро и другой Толстой разразится историческим романом, из александровского времени, «Русский вестник» объявил), — а еще лучше злободневными, про нигилистов.
Из нумера в нумер — «Марево», «Взбаламученное море», «Некуда»! На каждой странице — бесчестные нигилисты, безнравственные нигилистки, польская интрига и козни лондонских выходцев. Одного господина, проживающего в Лондоне (тут Варвара Дмитриевна легонько трясла в воздухе воображаемым колокольчиком), только что по имени не называют. Да и называют, кажется! Особенно один, Стебницкий, всех превзошел: просто-напросто живых, известных литературному кругу людей, своих знакомых вывел в романе как отъявленных разрушителей, и фамилии дал такие, что разгадывать не надо, только буквы иные заменил. А сам-то под псевдонимом: по-настоящему не Стебницкий он, а Лесков. Бедный тоже и господин-колокольчик: прежде один Шедо-Ферроти над ним ругался, а нынче все, кому не лень, а издание его расходится не более как в восьмистах экземплярах, а Катков трубит, qu’il est perdu dans l’opinion publique[7].
— Разнесся даже слух о его смерти, но один человек, — Варвара Дмитриевна указательными пальцами очертила треугольник над верхней губой, — один человек случайно видел свежий нумер его журнала. Vieux lion, говорит, montre courage héroîque[8], спуску никому не дает. Роман Писемского прозвал «взболтанной помойной ямой». А еще напечатана такая заметка: «Об одной седовласой Магдалине мужского рода, писавшей… кое-кому, что она лишилась сна и аппетита, покоя, белых волос и зубов, мучаясь, что… кто-то еще не знает о постигшем ее раскаянии». Как ты думаешь, кто эта Магдалина? Тургенев. Оказывается, он приезжал в Петербург — отрекаться от друзей своей молодости.
À propos de се m-r* Шедо-Ферроти: опять из-за него скандал на всю Россию! Да только теперь ему самому приходится несладко, самого изменником ославили, шпионом польским. Какую-то брошюру новую издал за границей: «Que fera-t-on de la Pologne»[9] — и в ней Каткова задел, Муравьева обругал, а к великому князю Константину Николаевичу подслужился: вот, дескать, кто без ненужных жестокостей справился бы с мятежом. Головнин распорядился разослать эту брошюру по учебным заведениям. И тут Катков в «Московских ведомостях» объявил ее памфлетом, оскорбительным для русского народного чувства. А Головнин ведь, как-никак, министр, а великий князь хоть и удален из Польши, однако, по слухам, будет поставлен председателем Государственного совета. Но Каткову — ничего. Катков и в ус себе не дует. Один лондонский житель написал, что в России теперь правят трое. Vraiment[10], без тостов за здоровье Каткова и генерала Муравьева не обходится ни один официальный обед. Сусанины, спасители отечества. Телеграммы, адресы, подарки им отовсюду. При дворе затеялась подписка на образ архистратига Михаила — чтобы Муравьеву поднести; а светлейший князь Суворов отказался участвовать, — так поэт Тютчев против него стихи написал, срамит, и во всех гостиных эти стихи повторяют:
Гуманный внук воинственного деда,Простите нам, наш симпатичный князь,Что русского честим мы людоеда, —Мы, русские, Европы не спросясь…
И дальше еще уничижительней. Длинное стихотворение. Очень хороший человек — князь Суворов.
Политические новости в шестьдесят четвертом году все были в этом роде — невеселые, и Варвара Дмитриевна старалась рассказать их покороче и посмешней. Эти revues[11] ее отчасти тяготили; послушать Григория Евлампиевича, так все в России скверно, хуже некуда; он сам так однажды и выразился, будто люди в его глазах только тем и различаются, как они себя чувствуют в настоящую минуту: порядочным всем невмоготу. Ей как раз приходилось невмоготу, и ее сыну — тоже, как бы он ни бодрился, и она с тоскливой, завистливой неприязнью смотрела на всех, кто был здоров, свободен и пытался устроиться поудобнее, но она не понимала и пугалась ожесточенного презрения к жизни, которое воодушевляло друзей Благосветлова и ее собственных дочерей, даже одиннадцатилетнюю Катю. Митя был другой, в нем не было злобы, он презирал сильней, а ненавидел меньше, даже негодяев считал всего лишь недоумками; все эти министры, генералы, академики представлялись ему стадом дикарей, каких изображают на политипажах в детских книжках: вот они столпились вокруг с воинственными кликами, в ушах и ноздрях у них диковинные украшения, а чресла препоясаны пальмовыми листьями; а он в их власти, он в плену; сейчас каннибалы зарежут его и съедят; но возможно ли ненавидеть их за это? — и презирать-то негуманно; вот если бы отнять у них копья и каменные ножи, да накормить их чем-нибудь не менее сытным, чем человечина, да снабдить землей, орудиями труда и букварями, — то через сотни лет, в течение которых они и их потомки будут все это друг у друга отнимать, могла бы выработаться и у них истинно человеческая цивилизация. Это даже в любом случае неизбежно произойдет когда-нибудь, но сейчас эти несчастные, эти веселые и свирепые желают его съесть, и ненавидеть их за это унизительно и глупо, хотя надежды спастись почти нет, и утешения, в сущности, тоже никакого. Вот разве что удастся убежать или обмануть.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});