Татьяна приблизилась к двери спальни.
— Я вас прошу оставить меня одну на несколько времени, Григорий Михайлыч, — мы еще увидимся, мы еще потолкуем. Всё это было так неожиданно. Мне надо немно го собраться с силами… оставьте меня… пощадите мою гордость. Мы еще увидимся.
И, сказав эти слова, Татьяна проворно удалилась и заперла за собою дверь на ключ.
Литвинов вышел на улицу, как отуманенный, как оглушенный; что-то темное и тяжелое внедрилось в самую глубь его сердца; подобное ощущение должен испытать человек, зарезавший другого, и между тем легко ему становилось, как будто он сбросил, наконец, ненавистную ношу. Великодушие Татьяны его уничтожило, он живо чувствовал всё, что он терял… И что же? К раскаянию его примешивалась досада; он стремился к Ирине как к единственно оставшемуся убежищу — и злился на нее. С некоторых пор и с каждым днем чувства Литвинова становились всё сложнее и запутаннее; эта путаница мучила, раздражала его, он терялся в этом хаосе. Он жаждал одного: выйти наконец на дорогу, на какую бы то ни было, лишь бы не кружиться более в этой бестолковой полутьме. Людям положительным, вроде Литвинова, не следовало бы увлекаться страстью; она нарушает самый смысл их жизни… Но природа не справляется с логикой, с нашей человеческою логикой; у ней есть своя, которую мы не понимаем и не признаем до тех пор, пока она нас, как колесом, не переедет.
Расставшись с Татьяной, Литвинов держал одно в уме: увидеться с Ириной; он и отправился к ней. Но генерал был дома, так по крайней мере сказал ему швейцар, и он не захотел войти, он не чувствовал себя в состоянии притвориться и поплелся к Конверсационсгаузу. Неспособность Литвинова притворяться в этот день испытали на себе и Ворошилов и Пищалкин, которые попались ему навстречу: он так и брякнул одному, что он пуст, как бубен, другому, что он скучен до обморока; хорошо еще, что Биндасов не подвернулся: наверное, произошел бы «grosser Scandal»[183]. Оба молодые человека изумились; Ворошилов даже вопрос себе поставил: не требует ли офицерская честь удовлетворения? — но, как гоголевский поручик Пирогов*, успокоил себя в кофейной бутербродами. Литвинов увидал издали Капитолину Марковну, хлопотливо перебегавшую в своей пестрой мантилье из лавки в лавку… Совестно стало ему перед доброю, смешною, благородною старушкой. Потом он вспомнил о Потугине, о вчерашнем разговоре… Но вот что-то повеяло на него, что-то неосязаемое и несомненное; если бы дуновение шло от падающей тени, оно бы не было неуловимее, он он тотчас почувствовал, что это приближалась Ирина. Действительно: она появилась в нескольких шагах от него под руку с другой дамой; глаза их тотчас встретились. Ирина, вероятно, заметила что-то особенное в выражении лица у Литвинова; она остановилась перед лавкой, в которой продавалось множество крошечных деревянных часов шварцвальдского изделия, подозвала его к себе движением головы и, показывая ему одни из этих часиков, прося его полюбоваться миловидным циферблатом с раскрашенной кукушкой наверху, промолвила не шёпотом, а обыкновенным своим голосом, как бы продолжая начатую фразу, — оно меньше привлекает внимание посторонних:
— Приходите через час, я буду дома одна.
Но тут подлетел к ней известный дамский угодник мсьё Вердие и начал приходить в восторг от цвета feuille morte[184] ее платья, от ее низенькой испанской шляпки, надвинутой на самые брови… Литвинов исчез в толпе.
XXI
— Григорий, — говорила ему два часа спустя Ирина, сидя возле него на кушетке и положив ему обе руки на плечо, — что с тобой? Скажи мне теперь, скорее, пока мы одни.
— Со мною? — промолвил Литвинов. — Я счастлив, счастлив, вот что со мной.
Ирина потупилась, улыбнулась, вздохнула.
— Это не ответ на мой вопрос, мой милый.
Литвинов задумался.
— Ну так знай же… так как ты этого непременно требуешь (Ирина широко раскрыла глаза и слегка отшатнулась), я сегодня всё сказал моей невесте.
— Как всё? Ты меня назвал?
Литвинов даже руками всплеснул.
— Ирина, ради бога, как могла тебе такая мысль в голову прийти! чтобы я…
— Ну извини меня… извини меня. Что же ты сказал?
— Я сказал ей, что я не люблю ее более.
— Она спросила, почему?
— Я не скрыл от нее, что я полюбил другую и что мы должны расстаться.
— Ну… и что же она? Согласна?
— Ах, Ирина! что это за девушка! Она вся самоотвержение, вся благородство.
— Верю, верю… впрочем, ей другого ничего и не оставалось.
— И ни одного упрека, ни одного горького слова мне, человеку, который испортил всю ее жизнь, обманул ее, бросил безжалостно…
Ирина рассматривала свои ногти.
— Скажи мне, Григорий… она тебя любила?
— Да, Ирина, она любила меня.
Ирина помолчала, оправила платье.
— Признаюсь, — начала она, — я хорошенько не понимаю, зачем это тебе вздумалось с нею объясняться?
— Как зачем, Ирина! Неужели бы ты хотела, чтоб я лгал, притворялся перед нею, перед этою чистою душой? Или ты полагала…
— Я ничего не полагала, — перебила Ирина. — Я, каюсь, мало о ней думала… Я не умею думать о двух людях разом.
— То есть ты хочешь сказать…
— Ну и что ж? Она уезжает, эта чистая душа? — вторично перебила Ирина.
— Я ничего не знаю, — отвечал Литвинов. — Я еще должен увидаться с ней. Но она не останется.
— А! счастливый путь!
— Нет, она не останется. Впрочем, я теперь тоже не о ней думаю, я думаю о том, что ты мне сказала, что ты обещала мне.
Ирина исподлобья посмотрела на него.
— Неблагодарный! ты еще не доволен?
— Нет, Ирина, я не доволен. Ты меня осчастливила, но я не доволен, и ты меня понимаешь.
— То есть я…
— Да, ты понимаешь меня. Вспомни твои слова, вспомни, что ты мне писала. Я не могу делиться с другим, нет, нет, я не могу согласиться на жалкую роль тайного любовника, я не одну мою жизнь, я и другую жизнь бросил к твоим ногам, я от всего отказался, я всё разбил в прах, без сожаления и без возврата, но зато я верю, я твердо убежден, что и ты сдержишь свое обещание и соединишь навсегда твою участь с моею…
— Ты хочешь, чтоб я бежала с тобою? Я готова… (Литвинов восторженно припал к ее рукам.) Я готова, я не отказываюсь от своего слова. Но ты сам обдумал ли те затруднения… приготовил ли средства?
— Я? Я еще ничего не успел ни обдумать, ни приготовить, но скажи только: да, позволь мне действовать, и месяца не пройдет…
— Месяца! Мы через две недели уезжаем в Италию.
— Мне и двух недель достаточно. О Ирина! ты как будто холодно принимаешь мое предложение, быть может, оно кажется тебе мечтательным, но я не мальчик, я не привык тешиться мечтами, я знаю, какой это страшный шаг, знаю, какую я беру на себя ответственность; но я не вижу другого исхода. Подумай наконец, мне уже для того должно навсегда разорвать все связи с прошедшим, чтобы не прослыть презренным лгуном в глазах той девушки, которую я в жертву тебе принес!
Ирина вдруг выпрямилась, и глаза ее засверкали.
— Ну уж извините, Григорий Михайлыч! Если я решусь, если я убегу, так убегу с человеком, который это сделает для меня, собственно для меня, а не для того, чтобы не уронить себя во мнении флегматической барышни, у которой в жилах вместо крови вода с молоком, du lait coupé![185] И еще скажу я вам: мне, признаюсь, в первый раз довелось услышать, что тот, к кому я благосклонна, достоин сожаления, играет жалкую роль! Я знаю роль более жалкую: роль человека, который сам не знает, что происходит в его душе!
Литвинов выпрямился в свою очередь.
— Ирина, — начал было он…
Но она вдруг прижала обе ладони ко лбу и, с судорожным порывом бросившись ему на грудь, обняла его с неженскою силой.
— Прости меня, прости меня, — заговорила она трепетным голосом, — прости меня, Григорий. Ты видишь, как я испорчена, какая я гадкая, ревнивая, злая! Ты видишь, как я нуждаюсь в твоей помощи, в твоем снисхождении! Да, спаси меня, вырви меня из этой бездны, пока я не совсем еще погибла! Да, убежим, убежим от этих людей, от этого света в какой-нибудь далекий, прекрасный, свободный край! Быть может, твоя Ирина станет, наконец, достойнее тех жертв, которые ты ей приносишь! Не сердись на меня, прости меня, мой милый, — и знай, что я сделаю всё, что ты прикажешь, пойду всюду, куда ты меня поведешь!
Сердце перевернулось в Литвинове. Ирина сильнее прежнего прижималась к нему всем своим молодым и гибким телом. Он нагнулся к ее душистым рассыпанным волосам и, в опьянении благодарности и восторга, едва дерзал ласкать их рукой, едва касался до них губами.
— Ирина, Ирина, — твердил он, — мой ангел…
Она внезапно приподняла голову, прислушалась…
— Это шаги моего мужа… он вошел в свою комнату, — прошептала она и, проворно отодвинувшись, пересела на кресло. Литвинов хотел было встать… — Куда же ты? — продолжала она тем же шёпотом, — останься, он уж и так тебя подозревает. Или ты боишься его? — Она не спускала глаз с двери. — Да, это он; он сейчас сюда придет. Рассказывай мне что-нибудь, говори со мною. — Литвинов не мог тотчас найтись и молчал. — Вы не пойдете завтра в театр? — произнесла она громко. — Дают «le Verre d’eau»*[186], устарелая пиеса, и Плесси ужасно кривляется… Мы точно в лихорадке, — прибавила она, понизив голос, — этак нельзя; это надо хорошенько обдумать. Я должна предупредить тебя, что все мои деньги у него; mais j’ai mes bijoux[187]. Уедем в Испанию, хочешь? — Она снова возвысила голос. — Отчего это все актрисы толстеют? Вот, хоть Madeleine Brohan…* Да говори же, не сиди так молча. У меня голова кружится. Но ты не должен сомневаться во мне… Я тебе дам знать, куда тебе завтра прийти. Только ты напрасно сказал той барышне… Ah, mais c’est charmant![188] — воскликнула она вдруг и, засмеявшись нервически, оборвала оборку платка.