— Тетя, поди сюда, пожалуйста, — послышалось снова.
— Сейчас, душа моя, сейчас… — Капитолина Марковна схватила Литвинова за руку. — Я вижу, вы сердидитесь, Григорий Михайлыч… («Я?! я сержусь?!» — хотелось ему воскликнуть, но язык его онемел.) Я не хочу сердить вас — о господи! до того ли мне! — я, напротив, просить вас хочу: одумайтесь, пока есть время, не губите ее, не губите собственного счастия, она еще поверит вам, Гриша, она поверит тебе, ничего еще не пропало; ведь она тебя любит так, как никто, никогда не полюбит тебя! Брось этот ненавистный Баден-Баден, уедем вместе, выйдь только из-под этого волшебства, а главное: пожалей, пожалей…
— Да тетя, — промолвила Татьяна с оттенком нетерпения в голосе.
Но Капитолина Марковна не слушала ее.
— Скажи только «да!» — твердила она Литвинову, — а уж я всё улажу… Ну хоть головой мне кивни! головкой-то хоть разочек, вот так!
Литвинов охотно, кажется, умер бы в эту минуту; но слова «да!» он не произнес; и головой он не кивнул.
С письмом в руке появилась Татьяна. Капитолина Марковна тотчас отскочила от Литвинова и, отвернув лицо в сторону, низко нагнулась над столом, как бы рассматривая лежавшие на нем счеты и бумаги.
Татьяна приблизилась к Литвинову.
— Вот, — сказала она, — то письмо, о котором я вам говорила… Вы сейчас пойдете на почту, не правда ли?
Литвинов поднял глаза… Перед ним действительно стоял его судья. Татьяна показалась ему выше, стройнее; просиявшее небывалою красотой лицо величаво окаменело, как у статуи; грудь не поднималась, и платье, одноцветное и тесное, как хитон, падало прямыми, длинными складками мраморных тканей к ее ногам, которые оно закрывало. Татьяна глядела прямо перед собой, не на одного только Литвинова, и взгляд ее, ровный и холодный, был также взглядом статуи. Он прочел в нем свой приговор; наклонился, взял письмо из неподвижно протянутой к нему руки и удалился молча.
Капитолина Марковна бросилась к Татьяне, но та отклонила ее объятия и опустила глаза, краска распространилась по ее лицу, и с словами: «Ну, теперь скорее!» — она вернулась в спальню; Капитолина Марковна последовала за ней, повесив голову.
На письме, врученном Литвинову Татьяной, стоял адрес одной ее дрезденской приятельницы, немки, которая отдавала в наем небольшие меблированные квартиры: Литвинов опустил письмо в ящик, и ему показалось, что вместе с этим маленьким клочком бумажки он всё свое прошедшее, всю жизнь свою опустил в могилу. Он вышел за город и долго бродил по узким тропинкам между виноградниками; он не мог отбиться, как от жужжания назойливой летней мухи, от постоянного ощущения презрения к самому себе: уж очень незавидную роль разыграл он в этом последнем свидании… А когда он вернулся в гостиницу и спустя несколько времени осведомился о своих дамах, ему ответили, что они тотчас после его ухода велели отвезти себя на железную дорогу и отправились с почтовым поездом неизвестно куда. Вещи их были уложены и счеты уплачены с утра. Татьяна попросила Литвинова отнести письмо на почту, очевидно, с целью удалить его. Он попытался спросить швейцара, не оставили ли эти дамы на его имя записки; но швейцар отвечал отрицательно и даже изумился; видно было, что и ему этот внезапный отъезд с нанятой за неделю квартиры казался сомнительным и странным. Литвинов повернулся к нему спиной и заперся у себя в комнате.
Он не выходил из нее до следующего дня: большую часть ночи он просидел за столом, писал и рвал написанное… Заря уже занималась, когда он окончил свою работу, — то было письмо к Ирине.
XXIII
Вот что стояло в этом письме к Ирине:
«Моя невеста уехала вчера: мы с ней никогда больше не увидимся… я даже не знаю наверное, где она жить будет. Она унесла с собою всё, что мне до сих пор казалось желанным и дорогим; все мои предположения, планы, намерения исчезли вместе с нею; самые труды мои пропали, продолжительная работа обратилась в ничто, все мои занятия не имеют никакого смысла и применения; всё это умерло, мое я, мое прежнее я умерло и похоронено со вчерашнего дня. Я это ясно чувствую, вижу, знаю… и нисколько об этом не жалею. Не для того, чтобы жаловаться, заговорил я об этом с тобою… Мне ли жаловаться, когда ты меня любишь, Ирина! Я только хотел сказать тебе, что из всего этого мертвого прошлого, изо всех этих — в дым и прах обратившихся — начинаний и надежд осталось одно живое, несокрушимое: моя любовь к тебе. Кроме этой любви, у меня ничего нет и не осталось; назвать ее моим единственным сокровищем было бы недостаточно; я весь в этой любви, эта любовь — весь я; в ней мое будущее, мое призвание, моя святыня, моя родина! Ты меня знаешь, Ирина, ты знаешь,’ что всякая фраза мне чужда и противна, и, как ни сильны слова, в которых я стараюсь выразить мое чувство, ты не заподозришь их искренности, ты не найдешь их преувеличенными. Не мальчик в порыве минутного восторга лепечет пред тобою необдуманные клятвы, а человек, уже испытанный летами, просто и прямо, чуть не с ужасом, высказывает то, что он признал несомненною правдой. Да, любовь твоя всё для меня заменила — всё, всё! Суди же сама: могу ли я оставить это всё в руках другого, могу ли я позволить ему располагать тобою? Ты, ты будешь принадлежать ему, всё существо мое, кровь моего сердца будет принадлежать ему — а я сам… где я? что я? В стороне, зрителем… зрителем собственной жизни! Нет, это невозможно, невозможно! Участвовать, украдкой участвовать в том, без чего незачем, невозможно дышать… это ложь и смерть. Я знаю, какой великой жертвы я требую от тебя, не имея на то никакого права, да и что может дать право на жертву? Но не из эгоизма поступаю я так: эгоисту было бы легче и спокойнее не поднимать вовсе этого вопроса. Да, требования мои тяжелы, и я не удивлюсь, если они тебя испугают. Тебе ненавистны люди, с которыми ты жить должна, ты тяготишься светом, но в силах ли ты бросить этот самый свет, растоптать венец, которым он тебя венчал, восстановить против себя общественное мнение, мнение тех ненавистных людей? Вопроси себя, Ирина, не бери на себя ношу не по плечам. Я не хочу упрекать тебя, но помни: ты уже раз не устояла против обаяния. Я так мало могу тебе дать взамен того, что ты потеряешь! Слушай же мое последнее слово: если ты не чувствуешь себя в состоянии завтра же, сегодня же всё оставить и уйти вслед за мною — видишь, как я смело говорю, как я себя не жалею, — если тебя страшит неизвестность будущего, и отчуждение, и одиночество, и порицание людское, если ты не надеешься на себя, одним словом — скажи мне это откровенно и безотлагательно, и я уйду; я уйду с растерзанною душою, но благословлю тебя за твою правду. Если же ты, моя прекрасная, лучезарная царица, действительно полюбила такого маленького и темного человека, каков я, и действительно готова разделить его участь — ну, так дай мне руку и отправимся вместе в наш трудный путь! Только знай, мое решение несомненно: или всё, или ничего! Это безумно… но я не могу иначе, не могу, Ирина! Я слишком сильно тебя люблю.
Твой Г. Л.»
Письмо это не очень понравилось самому Литвинову; оно не совсем верно и точно выражало то, что он хотел сказать; неловкие выражения, то высокопарные, то книжные, попадались в нем, и, уж конечно, оно не было лучше многих других, им изорванных писем; но оно пришлось последним, главное все-таки было высказано, — и, усталый, измученный, Литвинов не чувствовал себя способным извлечь что-нибудь другое из своей головы. К тому же он не обладал умением литературно изложить всю мысль и, как все люди, которым это не в привычку, заботился о слоге. Первое его письмо было, вероятно, самым лучшим: оно горячее вылилось из сердца. Как бы то ни было, Литвинов отправил к Ирине свое послание.
Она отвечала ему коротенькою запиской.
«Приходи сегодня ко мне, — писала она ему: — он отлучился на целый день. Твое письмо меня чрезвычайно взволновало. Я всё думаю, думаю… и голова кружится от дум. Мне очень тяжело, но ты меня любишь, и я счастлива. Приходи.
Твоя И.»
Она сидела у себя в кабинете, когда Литвинов вошел к ней. Его ввела та же тринадцатилетняя девочка, которая накануне караулила его на лестнице. На столе перед Ириной стоял раскрытый полукруглый картон с кружевами; она рассеянно перебирала их одною рукой, в другой она держала письмо Литвинова. Она только что перестала плакать: ресницы ее смокли и веки припухли; на щеках виднелпсь следы неотертых слез. Литвинов остановился на пороге: она не заметила его входа.
— Ты плачешь? — проговорил он с изумлением. Она встрепенулась, провела рукой по волосам и улыбнулась.
— Отчего ты плачешь? — повторил Литвинов. Она молча показала ему на письмо. — Так ты от этого… — промолвил он с расстановкой.
— Подойди сюда, сядь, — сказала она, — дай мне руку. Ну, да, я плакала… Чему же ты удивляешься? Разве это легко? — Она опять указала на письмо.