Так осязаемо, так живо представил он слушателям этот царственный образ, с которого, собственно, и начинается разбор Эдиповой трагедии, ибо если на сцене Иокаста появится позже, то ведь это из ее чрева вышел младенец, родители коего, потрясенные предсказанием дельфийского оракула, гласившим, что это дитя убьет отца и взойдет на ложе своей матери, спустя три дня после рождения отправили младенца с проколотыми ножками в непроходимый лес в горах, наказав там его и оставить.
Она, Иокаста, дочь Менопея от корня спартов, жена Лая, царя фиванского, многострадальная вдова, чей царственный супруг нашел смерть от меча на Китайроском перепутье трех дорог, как раз когда фиванский народ терпел страшные муки от кровожадного сфинкса — этой проникшей из жаркой Эфиопии вещуньи, сестры адского пса и клюющего печень коршуна, львицы с серповидными когтями и лицом девушки, — пока из далекого истмийского Коринфа не прибыл сей прекрасный юноша: он сбросил чудовище со скалы и, как спаситель Фив, был возведен на осиротелый престол и на ложе своей матери, после чего страну постигает чума, наводняющая трупами Гадес, она поражает огненными стрелами стар и млад, иссушает лоно жен, душит скот и наводит порчу на росток в почве и, как возвестил Аполлон, до той поры не оставит страну, покуда убийство не будет искуплено и отмщено, а убийца изгнан из страны, — с этого известия, собственно, и начинается трагедия. Таким-то образом — через ухо к глазам — профессор представил своей аудитории, внимавшей ему затаив дыхание, сей образ из плоти и крови; солдатам казалось, что убитая горем женщина и впрямь стоит на ступенях крепости у основания отливающих светло-янтарным блеском колонн и расширенными от грусти глазами смотрит им в лицо. О блестящем мастерстве профессора говорит уже то, что он умел передать своим слушателям все необходимые детали для этого подвига воображения, не подавляя их преизбытком подробностей, коими он располагал. Временами он, правда, охотно уступил бы этому искушению. В какой увлекательный экскурс мог бы он вдаться хотя бы по поводу одной только пряжки на правом плече Иокасты, этой узкой, как серп месяца, наплечной пряжки, которой Эдип, ослепленный открывшейся ему правдой его проклятой судьбы, искромсал себе глаза, превратив их в какой-то жуткий студень, и которая, в виде свернутой спиралью змеи, представляла не что иное, как сниженное до побрякушки, но некогда омытое жертвенной кровью изображение священной змеи, материнского божества, хтонического идола тех темных, вязнущих в топком, бродящем иле прадней матриархата, в расцвет культа Астарты, Гекаты и Геи, когда все женское представляло единое лоно, заглатывающее и рождающее, непостижимое, как возникшая из ила и огня, а также ил и огонь скрывающая священная земля, неустанно рождающая цветение, обновление и разбухание, чтобы снова их поглотить, — земля, из недр которой удалось выскользнуть змее, дракону, василиску, крокодилу и сфинксу, прапреисподняя, праматерь, пралоно, мимо которого проплывает все мужское, близкое и далекое, а стало быть, также отцы, братья, сыновья, безразличные, безличные, лишь бы с торчащим фаллосом, из коих лишь один, некий неопределенный, единственный из семенного потока миллионов удостоится разбудить плод, что созреет, нальется и, наконец, проложит себе дорогу, словно росток материнского тела, которое создало, вскормило и родило его и которому он принадлежит, как яблоко дереву, взрастившему его своими соками, а отнюдь не безымянным насекомым, что однажды, жужжа, кружили над цветочной чашечкой, опыляя ее, и давно утонули в небытии забвения, равно как и мужская особь, в отличие от родильницы, так что ни один сын, ни одна дочь не могли бы указать на кого-нибудь и молвить: гляньте, вот мой отец, я плоть от плоти и кровь от крови его! Об этом-то материнском божестве и об эре матриархата на заре культуры и свидетельствовало, как знал профессор, изображение змеи, которое, утратив свое сакраментальное значение, стало распространенной принадлежностью одежды, и его же след, как он считал, можно обнаружить в абстрактной спирали той железной скобы, с помощью коей были проколоты лодыжки новорожденного младенца — прежде чем оттащили его в высокие горы, — непостижимая жестокость, никак не вытекающая из логики повествования и, по-видимому, вызванная только желанием пояснить имя «Эдип», означающее «пухлоногий», в коем скрыт второй прареликт той дремучей, вязкой эпохи, на сей раз символ мужской производительности, явленный в копыте, воловьем и козлином, и всегда готовом к труду соития торчащем фаллосе. Этот хтонический символ мужской силы и мощи, перенесенный на человека, должен был через посредство воловьей ноги, ноги сатира, превратиться в ту чудодейственную конечность, которую вы и поныне встретите в сказке в виде пристегнутой к чреслам непобедимого бегуна чудесной ноги, или семимильного сапога, или Николина башмака, или изменившей свою первичную функцию косолапой стопы юнкера Уриана (сиречь беса), — тут профессору должен был невольно вспомниться некий рейхсминистр. Щиколотки мальчика должны были кровоточить, хотя бы в предании, чтобы посредством хтонического символа удостоверить, порождением какой эпохи был Эдип: то был отпрыск эры жен, в мерзость и запустение обратившейся эры женского верховенства, погрязших в распутстве женских божеств — Геи, Гекаты и Астарты, на смену которым должна была прийти более высокая, воинственно-мужественная эпоха патриархата в виде новой, предводительствуемой голубоволосым юношей Аполлоном когорты богов, — историческая смена, приписываемая большинством авторитетов, к коим принадлежал и профессор Н., психологическим мотивам созревшего нравственного чувства у ахейских племен, в первую очередь дорийцев.
Вот что мог бы профессор сообщить своим изумленным слушателям уже по поводу одной только наплечной пряжки Иокасты, сделав этим лишь первый шаг в лабиринт сложнейших вопросов, но поскольку за восемь трехчасовых лекций, бывших в его распоряжении, он не успел бы развить даже наиболее важные из них, то, враг всякой половинчатости, он не стал про них и поминать: профессор не ставил себе целью блеснуть перед аудиторией обширными познаниями. Он посчитал своей задачей сообщить юнцам, которые в это тяжелое безвременье, а также в силу существующей в рейхе безответственной политики просвещения (вернее, мракобесия, мысленно стиснув зубы, поправился он) едва ли успели приобщиться даже к самым скудным крохам извечного достояния мировой литературы, — он задался целью сообщить им только фабульную канву и проблематику высокохудожественных аттических трагедий и, отправляясь от них, отважиться хотя бы на единственный ход в область философии, а именно на исследование вопроса, отчего трагическое, иначе говоря, гибель человеческой жизни, способно доставить нам эстетическое наслаждение, а следственно, и радость. Как известно, проблема эта волновала самых выдающихся поэтов и мыслителей, профессор собирался показать это на идеях Фридриха Ницше — но не одного только Ницше. Ибо если профессор всего лишь год назад — да что там год, всего каких-то три месяца! — с возмущением отказался бы связать свое духовное служение с универсальным лжеученьем, дающим ключ ко всем проблемам человеческого развития, которое преподал германскому государству и народу его присяжный наставник и философский фюрер Альфред Розенберг в своем образцово-показательном «Мифе XX столетия», основанном на мерзопакостном домысле, тупо и глупо гласящем, что всякое историческое и культурное явление, в том числе и смена матриархата отцовским правом, представляет собой следствие борьбы двух человеческих типов: светлого, творчески созидательного представителя благородной арийской расы, так называемого северного человека, с одной стороны, и темных душ семитско-монголо-негроидной наследственной крови, этого исчадья ада, разъедаемого дурными инстинктами, несущими распад и разложение, с другой, — итак, если профессор еще недавно обходил эту квазимудрость презрительным молчанием, то в своих афинских выступлениях он не только не умолчал о Розенберговом учении, но даже превозносил его до небес как грандиозное достижение духа, которое должно быть поставлено в ряд с наследием Платона, Канта и Фихте.
Впервые позволил он себе подобное пресмыкательство, и оно далось ему ценою такого насилия над собой и отвращения к себе, звучало такой трескучей фразой, он так пугался, заикался и заговаривался — даже как-то назвав Розенберга Розенцвергом, сиречь карликом, — с таким трудом выдавливал из себя слова, что временами его преследовал страх, как бы напыщенная хвала, через силу сошедшая с его уст, не выдала, что вот человек не верит ни единому своему слову, а он ничего так не боялся, как именно этого.
Дело в том, что профессор был краешком сопричастен — вернее, вообразил себя сопричастным, — хотя всего только на расстоянии сочувствия, так много обещавшему и потерпевшему столь жалкий крах заговору против руководящей клики рейха, той кровопийствующей камарильи вульгарных кондотьеров, которую он, отпрыск истинно либеральной семьи ученых, с первых же дней нового режима осуждал, а потом от всего сердца презирал и ненавидел, пока, оказавшись свидетелем еврейского погрома в Польше, окончательно не убедился в позорящей самоё имя Германии скотской низости этих безмозглых мясников и палачей, которые, будучи абсолютными бездарностями также и в военном руководстве, грозили привести народ и государство к катастрофе, к полному уничтожению.