барбосы легко могли и не пропустить, не член Союза.
А уж начать мухлевать – так дальше не оглядываться. Выгодно Лакшину обругать мои «Американские речи» – то без усилия повторяет он самые грязные клеветы советской пропаганды, будто призывал я американцев: «никакой продажи зерна», «пусть не будет хлеба, пусть голод и война», «не воюет ли он уже с многомиллионным народом, населяющим эту страну?» – и никаких подтверждающих ссылок, конечно, потому что лжёт, не жмурясь.
«Не дворянское это дело», – манерно присваивает Лакшин былую присказку Твардовского обо всяком непорядочном поступке (а «дворянское» – подделывать цитаты?). Но отписавши полсотни страниц, наш критик спохватывается, что не успеет отделать этого Солженицына по заслугам, и лепит почти уже сплошь: «наивно хвастлив… самоуверен и слеп… надут и смешон… удерживаюсь, чтоб не смеяться над ним… впитал яды сталинизма… безплодное самоупоение ненавистью и гордыней… Злоба, нетерпимость, самообожание переливают через край… ненасытимая гордыня… фанатическая нетерпимость (к коммунизму, в «Архипелаге»)… жадно ловя мерцающий свет популярности… смешное безумие, амбициозный бред… ощутил себя человекобогом… годами лгал… злой бес разрушения… волчье одиночество… лагерный микроб… лагерный волк» – и обиняком: «гений зла… дюжинный прохвост… мародёр».
Вряд ли эта работа станет украшением избранного тома статей Лакшина.
Однако и задумываюсь теперь: как я уверенно судил ещё пять лет назад о несомненных преимуществах самиздата перед подсоветской официальной литературой, и даже «Хроника текущих событий» мне казалась значительней, чем достижения «Нового мира». Но вот теперь «на воле», на Западе, уже выходит полдюжины свободных журналов на русском языке – и, кажется, никто ж им не мешает достичь высокого уровня, никто их не давит, – а отчего ж они не растут? Ни один из этих претенциозных журналов не может и приблизиться к культурному и эстетическому уровню тогдашнего «Нового мира» – а ведь тот был перепутан и размозжён цензурным гнётом. Никто из этих не возвысился к спокойному, достойному, глубокому обсуждению, как умудрялся «Новый мир», в своих жёстких рамках, закованный. И сколько национально-народного всё же прорывалось в «Новом мире» – этого в журналах Третьей эмиграции начисто не найдёшь, в них – безконечная даль от жизненных русских проблем, и это ещё в лучшем случае. В последние мои советские годы, увлечённый горячкой борьбы с режимом, я переоценивал самиздат, как и диссидентство: переклонился счесть его коренным руслом общественной мысли и деятельности, – а это оказался поверхностный отток, не связанный с глубинной жизнью страны. Имея каналы на Запад, диссиденты наполняли их больше сведеньями своей среды, а не общенародными. В те годы, в штурме на власть – нет врагов, кроме коммунистического режима! – мы все казались частицами единого потока, – нерасчленённость исторического сознания. Я переоценивал свою близость к «демдвижу»; в этой оценке вилось и наследство дореволюционной «освобожденческой» идеологии, от которой я тогда ещё сильно не был свободен. Да диссиденты вели себя как отважные жертвенные люди, без потайки и корысти. Я от души восхищался ими, особенно, конечно, выходом на Красную площадь в 1968, против оккупации Чехословакии.
А на самом деле – мы были разных корней, выражали разные стремления, лишь совпали по месту и годам действия. Моя линия начиналась куда-куда раньше по времени, чем их линия, и вперёд протягивалось моё упорство против большевиков – не на такой слом и не на такие шуточки, как «выполняйте вашу конституцию!». (Но призна́ем: кто и не желая развалить сам коммунизм – диссиденты отлично пошатали его авторитет.)
Наше различие вполне прояснилось и нам и им, начиная с «Из-под глыб» и России-суки Синявского[205]. XX съезд партии они держали своим знаменем, всегда были неотзывчивы к бедам русской деревни, тем более к гонениям православия. С ходом коротких лет диссидентство быстро истощалось, а открылась им эмиграция – и диссидентское движение, не захваченное вопросами национального бытия, оказалось сходящею пеной. На соблазне эмиграции диссидентство поскользнулось и кончило своё существование. Один их идеолог, Чалидзе, так и объяснил, эмигрируя, что «просто устал» защищать права человека. (Потом, за океаном, набрался сил защищать уже всемирные.) Другой, Амальрик, подвёл теорию: «Эмиграция – тактический ход в борьбе за изменение своей страны», «политическая эмиграция всегда предшествовала революции». И так ещё придумали: «Сейчас быть патриотом – значит уехать». Многим диссидентам только угрозили, что посадят, только лишили привилегированной работы (чёрной-то не отнимали) – и они потянулись в «изгнание». А другие и вовсе без угрозы. И на Западе величали их всех изгнанниками.
Ещё с ранних писем, хлынувших в Цюрих, письма Третьей, современной, эмиграции как-то сразу отличались своим коротким дыханием – от устойчиво-протяжённой выдержки Первой и Второй. В Москве я не только не испытывал к отъезжающим никакого недоброжелательства, напротив, из ненависти к коммунистическому режиму, мною, как и многими, побеги Анатолия Кузнецова и Белинкова[206] воспринимались чуть ли не героическими. (Хотя и тогда различали безтактность Белинкова, как он в своих радиорекомендациях из-за границы призвал швырять членские билеты Союза писателей. И Н. А. Струве писал мне ещё в Москву, как поражён был встречей с ним: Белинков пытался ему доказать, что уже Пушкин не любил свободы, настолько рабская Россия. «Новым эмигрантам – России уже не жалко», – с сокрушением писал Н. А.) А на Западе – сразу, с первых этих писем – чётко: э, нет, я не ваш! э, нет, простите, я не эмигрант, и во всяком случае не третий. И, отделяя от других эмиграций, завёл для Третьей папку писем отдельную. Ещё я не предвидел ожесточённости их скорых нападок на меня – но инстинктивно отстранялся. Очень меня покоробила в марте же 1974 в «Вестнике» статья, подписанная «X. Y.» (потом оказался – Б. Шрагин), предлагавшая православному журналу отказаться от православия, которое «потеряло доверие интеллигенции»[207], – я немедленно ответил[208], почувствовав тут весь корень надменной чужести.
Насколько уважал я Первую эмиграцию – не всю сплошь, конечно, а именно белую, ту, которая не бежала, не спасалась, а билась за лучшую долю России и отступила с боями. Насколько я просто и хорошо чувствовал себя со Второй – моим поколением, сёстрами и братьями моих тюремных односидельцев, несчастными советскими измученниками, по случайности вырвавшимися на волю задолго до гибели советского режима, всего лишь после четверти века рабства, и потом изнывавшими на скудных беглянских путях. Настолько безразличен я был к той массе Третьей эмиграции, кто ускользнул совсем не из-под смерти и не от тюремного срока – но поехал для жизни более устроенной и привлекательной (хотя и позади были у множества привилегированные сытые столицы, полученное высшее образование и нерядовые служебные места). Что ж, они воспользовались естественным правом каждого бы человека – уехать оттуда, где не хочешь жить, да штука в том, что не все, ой не все советские такую