Роковой итог подведен в 1923 году в «Новогодней балладе», герои которой – три мертвеца, любившие Ахматову при жизни, – Гумилев, Недоброво, Линдеберг («Я гибель накликала милым…»):
Хозяин, поднявши полный стакан,Был важен и недвижим:«Я пью за землю родных полян,В которой мы все лежим!»
Она чувствовала себя обреченной.
В 1925 году одно их последних перед долгим молчанием стихотворений она посвятила другому погибшему поэту – Есенину:
Так просто можно жизнь покинуть эту,Бездумно и безбольно догореть,Но не дано Российскому поэтуТакою светлой смертью умереть.Всего верней свинец душе крылатойНебесные откроет рубежи,Иль хриплый ужас лапою косматойИз сердца, как из губки, выжмет жизнь.
Гумилева ждал свинец – расстрел. Есенина убил ужас перед окружающей жизнью. «Страх», «ужас» – ключевые слова.
В 1965 году Ахматова писала:
«И вот что я узнаю теперь о себе из зарубежной печати. Оказывается, после революции я перестала писать стихи совсем и не писала их до сорокового года. Но отчего же не переиздавались мои книги и мое имя упоминалось только в окружении площадной брани?»[89]
Она недвусмысленно дает понять, что постоянные гонения на нее объяснялись именно ее стихами послереволюционных лет. И совершенно права.
Все стихи, приведенные здесь, были опубликованы и содержали такую энергию неприятия, что не могли пройти даром. И не прошли.
К 1924 году, судя по записям Павла Лукницкого, близкого к Ахматовой молодого литератора, которому она доверяла в значительных пределах, Ахматова осознала принципиальную безнадежность своего положения в литературе. В декабре этого года Лукницкий занес в дневник:
«За полугодие с 1 апреля по 1 октября 1924 года АА напечатала только два стихотворения в “Русском современнике” № 1. Больше нигде ничего не зарабатывала…»
Симптоматично, что два эти стихотворения Ахматова опубликовала именно в «Русском современнике», оппозиционном и гонимом, закрытом после третьего номера.
В 1925 году негласным распоряжением ЦК Ахматову не рекомендовалось печатать и упоминать в печати…
В феврале 1921 года смертельно уставший Блок, оглушенный «музыкой революции», скорбно оглядывая «свою родную, искалеченную, сожженную смутой, развороченную разрухой страну», произнес в 84-ю годовщину смерти Пушкина речь «О назначении поэта». Именно в ней содержалась совершенно точная по отношению к Пушкину и в то же время мучительно автобиографичная формула:
«И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура».
Он говорил:
«Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонию сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение»[90].
Он уже видел перед собой этих новых больших и маленьких бенкендорфов, но не знал, что им не страшны никакие клички, ибо их представления о мире – о совести и чести – принципиально не совпадали с представлениями поэта.
В это же время пишет он и последнее свое стихотворение – «Пушкинскому Дому»:
Пушкин! Тайную свободуПели мы вослед тебе.Дай нам руку в непогоду,Помоги в немой борьбе.
Умирающий Блок, осознавший ужас происходящего, просил помощи у Пушкина.
Он не один обращался к Пушкину в эти годы. Вскоре в Петроградском Доме литераторов произносил свою речь о Пушкине Ходасевич:
«История вообще неуютна – “и от судеб защиты нет”. Тот приподнятый интерес к поэту, который многими ощущался в последние годы, возникал, может быть, из предчувствия, из настоятельной потребности: отчасти разобраться в Пушкине, пока не поздно, пока не совсем утрачена связь с его временем, отчасти – страстным желанием еще раз ощутить его близость, потому что мы переживаем последние часы этой близости перед разлукой… Это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке»[91].
Имя Пушкина было для них паролем, который отличал людей культуры от варваров. (Я уверен, что этим – во многом – объясняется появление в двадцатые годы плеяды великих пушкинистов.)
В декабре 1917-го Мандельштам в отчаянии так закончил стихотворение «Кассандре», посвященное, как мы помним, Ахматовой:
Больная, тихая Кассандра,Я больше не могу – зачемСияло солнце Александра,Сто лет назад сияло всем.
И Ахматова комментирует:
«…конечно, тоже Пушкин…»
И еще:
«К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение – в нем мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм ему был противен. О том, что “Вчерашнее солнце на черных носилках несут” – Пушкин – ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков (50-е годы)»[92].
Надо помнить, что обращение к Пушкину как опоре и ориентиру в хаосе политическом и духовном свойственно было в то время очень и очень многим из тех, кто не примирился с обесцениванием личности и духа.
Летом 1917 года, ужасаясь «распаду», Пастернак пишет гениальный пушкинский цикл – апофеоз свободы и поэтической неукротимости.
В августе 1922 года, только что покинув Россию, Ходасевич заканчивает «Стансы», самим названием указывая на близость к Пушкину:
Я много вижу, много знаю,Моя седеет голова,И звездный ход я примечаю,И слышу, как растет трава.
Это, скорее, не столько ориентация на стихи Баратынского о Гёте, сколько все же на пушкинского «Пророка»:
И внял я неба содроганье.И горний ангелов полет,И гад морских подводный ход,И дольней лозы прозябанье.
Этому обостренному вниманию к Пушкину в переломные годы способствовало ощущение гибели культурно-нравственной системы, центром которой был Пушкин.
В 1918 году Бердяев провозгласил:
«В русской революции и в предельном ее выражении большевизме произошло восстание против Петра и Пушкина, истребление их творческого дела»[93].
Смертельная опасность для гуманистического пласта русской культуры воспринималось этим типом интеллигента как покушение на «творческое дело» Пушкина – помимо всего прочего…
Взаимоотношения Ахматовой с Пушкиным – глубокая и обширная тема. И не о том сейчас речь. Нам важно понять, какую роль сыграл Пушкин в «немой борьбе» Ахматовой с наступающим деспотизмом. А роль эта оказалась весьма своеобразной.
Как раз в то время – середине двадцатых годов, – когда Ахматова оказалась фактически отлучена от читателя и почти перестала писать, зародилось ахматовское пушкиноведение.
Первое упоминание о пушкиноведческой работе содержится в известной ахматовской записи:
«1924 (год). Начало пушкинизма в Мраморном дворце (Andre Chenier). Григорий Александрович Гуковский. Беседы с ним о Пушкине»[94].
Григорий Александрович Гуковский не был случайным собеседником. Наталья Рыкова, которой посвящено «Все расхищено, предано, продано…», – жена Гуковского. Она была близкой подругой Ахматовой, и это посвящение обозначает и содержание их разговоров. И беседы с Гуковским о Пушкине вряд ли носили академический характер, если с ними оказался связан интерес Ахматовой к Андре Шенье…
В 1825 году, вскоре после посещения Михайловского Пущиным, Пушкин пишет знаменитую элегию «Андрей Шенье». От Пущина он узнал об активной деятельности тайного общества, и весь 1825 год был для него напряженным ожиданием мятежа и возможной гражданской войны.
«Андрей Шенье» – история гибели поэта, не выносящего никакой тирании, в том числе и тирании новой революционной власти. Это – квинтэссенция размышлений Пушкина о своей возможной судьбе в случае революции в России. Опыт Великой французской революции предлагал ему различные варианты, и, трезво учитывая социальное ожесточение в стране, он не только допускал вероятность кровавого поворота событий, но считал его вполне вероятным, несмотря на все свои симпатии к умеренным группам декабристов.
В 1825 году, ожидая потрясений, он сопоставлял свою судьбу с судьбой французского поэта, оставшегося самим собой среди революционной бури и убитого революционными крайностями.
В одной из работ цикла «Пушкин и Франция» блестящий пушкинист Б. В. Томашевский с исключительной точностью определил ситуацию:
«Пушкин знал Андре Шенье только как жертву революции».