— Сладкий?
— Ну да, сладкий, сладковато-тошнотворный; теплая гниль и нагретая солнцем падаль тоже издают подобный запах; мы и не хотим, но втягиваем воздух, смакуем, вот сейчас стошнит, но еще немножечко, еще разик — удержаться невозможно. По-своему отвратительно, но приятно. В чем находит утешение человек, которому изменили? В том, что ему изменили. Такое состояние очень быстро оказывается формой благородства духа, определенного рода возвышением; вы меня понимаете, панна Елена? Нет, наверняка — нет. Это тоже из тех вещей, которые невозможно рассказать другому человеку. Можно ли себе представить, как бы ты себя чувствовал, если бы тебе изменили — и кто? Но можно ли указать человека с улицы и представить себе, что бы ты чувствовал, если бы его любил?
— Мне кажется…
— Панна Елена, попрошу вас еще немного послушать. Так вот, я никак не дал по себе узнать. Прощаюсь, выхожу. Вроде бы что-то говорю, вроде бы что-то делаю, но в голове только одна мысль: кто же это такой, кто, с кем, кого она, кто я, кто? Напиться — не мой метод, впрочем, на спиртное у меня слишком слабый желудок. Так что же? Сажусь за столом, записываю на листке: блондин или светлый шатен; ездит на лошади; носит усы, встречались тогда-то и тогда-то, там-то и там-то; знакомы с тех-то пор — и так далее, что только запомнил из письма. Да, вы правильно догадываетесь: я начал следить за Анной Магдаленой. Кто их посещал дома, и к кому она выезжала, и кого встречала на улице, в лавке, даже с кем виделась в костеле. Подозреваемыми были все соответствующие описанию мужчины. Но если бы только они! Со временем подозрение начало разрастаться, словно мороз по воде, захватывая в себя новые области. Ибо — вы только правильно поймите эту логику, панна Елена — раз она может изменять с одним, то почему бы и не с другим? С другим, третьим, четвертым — каким угодно по номеру. Теперь уже подозреваемыми были все! Если Анна Магдалена обменивалась в подъезде с соседом формальными любезностями, то, наверняка, лишь потому, чтобы не выдать себя перед каким-то другим любителем ее прелестей; если она не отвечала на поклон незнакомца на Аллеях, то вовсе не потому, что он был ей не знаком, а потому что она помнила о сохранении внешних приличий; если кто-либо из ее окружения проявлял ко мне сердечное участие, то не из сердечности, но исключительно из желания досадить и из договоренности с неверной. Прошу вас, панна Елена, послушать далее. Неделя, и еще неделя, почти что месяц чудесной измены. Ее отец! Если ее отец благословение дал, то почему? — спрашивает сам себя человек, переживший измену. И как такое возможно, чтобы такому бездельнику без гроша за душой и с не самым чистым именем свою единственную дочку без долгой торговли уступил — по голосу сердца? — ха! Здесь подванивает заговором и блядским театром, pardon pour le mot[118]. Видно, папочка хорошо знал натуру своей красавицы Аннушки. Так что сами видите — некому верить. Договорились, гады, заловили бедного учителишку в силки. Разве не говорил я, что есть в чем найти утешение и сатисфакцию?
…И один Господь знает, как долго все это продолжалось бы, и насколько глубоко погрузился бы я в черных удовольствиях измены, если бы не проклятый Ендрусь, Ендрусь-спаситель, который пялится куда угодно, только не туда, куда следует, и все его интересует, только не то, что нужно, и это как раз он высмотрел меня, прячущегося в тени и среди прохожих, и, наверняка, указал на это и сестре. Поначалу Анна Магдалена тоже ничего не говорила, пыталась играть передо мной с чистым лицом — только я уже кое-что предчувствовал; впоследствии оказалось, что она и сама меня заметила, один раз — под каким-то окном; в другой раз — в арке, когда я не успел уйти с виду, когда она была с визитом у родственников на Повисле. Понятно, что бесконечно продолжаться так не могло. Только не представьте себе, панна Елена, будто бы я бегал только за Анной и отмечал баллы собственной ревности. Все это расширялось, словно взрыв. Вот если бы я захватил ее in flagranti[119], если бы собственными глазами увидел!.. Но, поскольку рассчитывать я мог только на все более чудовищные домыслы, следовало обратиться к более радикальным средствам. Я нанял карманника, чтобы тот обшаривал карманы мужчин, с которыми Анна виделась — любая записочка, платочек надушенный, любой след, даже самый мелкий. Еще был посыльный, услугами которого они часто пользовались, пацан, лет десяти, не более, который таскал покупки для всего дома. Как-то снежным вечером я встретил его одного, обернув себе голову шарфом, чтобы мальчишка не узнал меня, и давай его выпытывать, когда, к кому, с чем, а какие-такие письма, а что панна говорила, а какие сплетни слышал. Он на это — ничего. Тогда я с криком. Он — ничего, удирает. Ну я ему наподдал, об стенку стукнул, кулаком угрожаю, и так избил мальчонку, что тот упал без сознания. И что еще…
…Нет, так не могло длиться до бесконечности. Прихожу как-то, она на диване, пальцы платочек теребят, поднимает глаза — плакала — но губы уже стиснуты. Вижу, что-то ломается в ней, что-то нарастает в молчании, и как раз потому Анна ничего и не говорит, чтобы сразу же не вырваться из под масок и поз, поскольку больше уже не может выдержать она притворной игры, была какая-то последняя капля, мне неизвестная; может быть, Ендрусь-кретин, может, сама догадалась, что я догадался. Но — эти ее глаза, от слез покрасневшие! Эти ее ручки в отчаянии вознесенью! Сейчас — это она жертва, это ее обидели — ооо, не дождешься! А дальше: признайся, признайся же, панна, — начинаю я, мой крик, моя боль! — кто он такой, когда меня в твоем сердце заменил, и пребывал ли я в нем хоть когда-нибудь, нет у тебя сердца, сучка жадная! Получилось так, будто я оплевал ее, у нее чуть приступ не случился. Прибежал брат, а я двери изнутри закрыл, он стучится. Анна Магдалена белая, словно снег. «Чего ты от меня хочешь? Что я тебе плохого сделала? Боже, что за безумие!» И снова слезы. Тут меня уже Фурия[120] своей огненной рукой коснулась, не помню, чего я там наорал; у меня дыхание сперло, весь дрожу, словно малярийный, чуть не упал. Анна у моих ног, обнимает за колени. «Неправда», — стонет, «все это неправда, злые люди оболгали, не верь им». На это у меня никаких уже сил — злые люди! оболгали! Я совсем уже охрип, посему уже только шепотом, очень тихо: «Я сам держал в руках то письмо, твоей рукой написанное». «Какое письмо?» Показываю ей на секретер. Она только смотрит и качает головой. Шепчу ей целые предложения, что записались в памяти, ее жаркие признания, непристойности, о которых напоминала любовнику. И вижу — поняла: вздрогнула, опустила глаза; тогда я снова, холодным, словно лезвие ланцета шепотом: знаю я твои грешки, распутница. Анна уже не глядит мне в лицо, багряный румянец уже на шею перешел, и остался только шепот — шепчет тихо-тихо, приходится наклониться. «Нету у меня, нету никакого любовника, никого, кроме тебя, и никогда не было». «А письмо, твое откровенное письмо!» «Это правда, письма я пишу уже много лет, много уже писем, но все они закрыты под ключом, все адресованы ему». «Кому?» «С тех пор, как читаю я французские романы — это мой любовник, которого у меня никогда не было, из романов, из книжек, уже несколько лет, с ним всякая мысль, всякий грех, потому что ему могу написать все; ему, который не существует, не существует, не существует!» И что, панна Елена, что тут сказать, что тут сделать? Все от чтения романов! По-моему, я пытался извиняться, на колени бросился — она отпихнула, не глядя даже, отвернулась и прогнала со слезами в голосе. А в дверях на меня ее братец чуть ли не с кулаками накинулся: «Дурной ты, гадкий!». Я убежал. Несколько раз мы потом встречались на улице, я и Анна Магдалена; она вышла замуж за управляющего Общества Любителей Татр… но уже никогда не посмотрели друг другу в глаза.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});